Так шептаться или горлопанить?
В статье «молчать о чём» (Вопросы философии. — 1996. — №5. — С.114) В.Краус, указал на то, что «Проницательный Отто Нейрат, энергичный критик Витгенштейна, обсуждая последнее предложение Трактата, между прочим, выразил своё справедливое подозрение: ‘О чём невозможно говорить, о том следует молчать’: что стоит за словом ‘о том’? Почему не просто молчать? Вот буквально Отто Нейрат: «‘О чём невозможно говорить, о том следует молчать’— это, по меньшей мере, языковая неправильность; это звучит так, как если бы имелось нечто, о чём мы не могли бы говорить. Мы скажем: если кто—то действительно желает придерживаться сугубо метафизического настроения, то он молчит, но не ‘молчит о чём—то’. Позже, в письме к Людвигу фон Фиккеру, Витгенштейн указал на скрытый message Трактата, — этическое не выговариваемо, а проживаемо в череде жизнеформ, т.е. всегда остаётся несознаваемым порывом, намерением (пресуппозиция), а не предложением (пропозиция), сорвавшимся с губ/пера. Этическое по мысли Витгенштейна законосообразно для мышления и не нуждается в эманациях.
Однако, Витгенштейн и, критикующие его, В.Краус и О.Нейрат не уточняют: 1) что «есть» то, о чём не следует говорить («worüber man schweigen sollte»)? 2) что имплицитно молчанию, если — удерживание от пропозиций («auf Propositionen verzichten»), то каков инвариант: а) знать «нечто», но набрать в рот воды, т.е. утаивать искомое; б) дать себе обет безбрачия, т.е. не совершать акты, строго следуя запрету Парменида — не мыслить то, чего нет («нельзя ни высказать, ни мыслить “не есть”») (В 8. 8—9 DK).
В обоих случаях, пусть и задним умом, но мысль [знает] предмет утаивания/сокрытия. Ум удерживает перед мысленным взором и подозреваемого и пенитенциарную систему, в которой подследственному, ставшему подсудимым, а затем осуждённым, предстоит быть стёртым в лагерную пыль. Но даже силясь забыть имя этапированного, мысль не в силах элиминировать его поступки. Таким образом, умалчиваемое вопиет. Молчание — череда фигур умолчания, которые дефилируют на подиуме мысли, казалось бы сорвавшей с наглячек покровы стыдливости. Молчание — срамота, которую умалчиваемое выставляет на обозрение, чтобы потаённое выговорилось, а тать удостоилась укора. Но silentium — хула и похвала, набирающие воздух в лёгкие перед спичем. Таким образом, в последнем афоризме Трактата Витгенштейн велит уму спуститься в Ад вслед за Вергилием/Данте, — туда, где кишит жизнь, и где внутреннее обусловливает внешнее. И разве, указывая на роль интроспекции, Витгенштейн не бросает камушек в огород Рассела, сводившего свойства к отношениям, и тем самым выталкивавшего отношения и свойства во внешнее, за пределы — не—верифицируемого и не—фальсифицируемого внутреннего опыта.
Так что же имел в виду Витгенштейн, когда советовал залепить рот кляпом? Замечу — уста, но не ум! Я уже писал в статье о Гуссерле (https://clck.ru/VrYvQ), что редукционизм потерпел фиаско именно в тот момент — когда попытался указать на шесток «естественной установке (in der natürlichen Einstellung)». Гуссерль предположил, что редукция поставит сознание на трансцендентально—феноменологическую позицию. Гуссерль «добился своего». Но, бросая ретроспективный взгляд на авансы, данные феноменологии, как «единственно правильному» пониманию сознания, — так, во всяком случае, Гуссерль заявлял, — следует трезво взглянуть на неутешительный итог. Во—первых, Epochе́ (от греч. ἐποχή — остановка, прекращение, воздержание от суждения) так и осталось теоретическим постулатом, а феноменология не предложила механизма «воздерживания от суждений» (Urteilsenthaltung) с последующим «выведением из игры» (außer Aktion setzen), частичной или полной приостановкой, «заключением в скобки» (Einklammerung), «подвешиванием» (suspendieren) докс обыденного сознания, догматов науки и философии о мире, человеке и его сознании. Во—вторых, феноменолог работает с мыслью, которая, — там, где от неё требуется стушеваться, разоблачиться, аннигилировать, — растёт как грибы после дождя. Как это возможно? Для начала признаем, что истина у Гуссерля самоочевидна и озабочена самораскрытием. А, пожелав заключить в эйдетическую Бастилию профанный словарь (булочника/аптекаря), истине требуется «опознание» её субъектом — именно как истины. Только, когда субъект проникнется «уверенностью», что сущности «усмотрены», а сознание очищено от естественной установки, дело истины в шляпе. Но Fronde кажет нос там, где её меньше всего ждут — в Epochе́. Ведь запрет на доксы/догмы приводит к обратному, когда редуцируемое не редуцируется, а удваивает своё наличествование. И речь идёт не о регрессе, навязчивом присутствии в сознании вытесненных травм, табуированных желаний или бессознательных импульсов. Речь об удвоении тезиса за счёт антитезиса, когда логическое отрицание в виде пропозиции с частицей «не» со—присутствует в мышлении с тем, что оно отрицает. И это соседство вытесняющего и вытесненного, этот contre force обеспечивает сознанию динамическое равновесие, не позволяя Epochе́ обрушить конструкцию. Ясно, что чистое созерцание/узрение утопия. Мысль амбивалентна и прибывает на демаркационной линии между бытием и ничто. А каботажное плавание между Сциллой (чистый субъект) и Харибдой (эмпирическое сознание) составляет своеобразие живого ума. Этот ум не удаётся выпестовать без того, чтобы, взяв его, как перочинный нож, не источить карандаш до самого основания, заглушив неиссякаемый источник — живую природную интуицию. В—третьих, сам факт обращения позднего Гуссерля к Бергсону, говорит о поиске феноменологией выхода из тупика редукционизма. Жизненный мир (нем. Lebenswelt) позднего Гуссерля во многом созвучен жизненному порыву (фр. Élan vital) французского философа с его потоком течения жизни, восходящем к идеям эманации у Плотина.
Таким образом, усмотрение сущности (Wesensschau) чистого сознания, его потока (Strom), наталкивается на со—присутствие редуцируемого и редукции, когда содержание акта и сам акт удерживаются представлением, где сознание, очищенное от естественной установки, предстаёт избавленным от пут, но сами путы (доксы/догмы) никуда не исчезают. Их воспроизводит репродуктивная фантазия, чтобы ум, желая знать себя таковым, всегда держал перед внутренним взором дело своих рук, — редуцируемое, редуцированное и сами акты эйдетической и трансцендентальной редукции. Ясно, что жертва и палач кукуют под одной крышей. А редукция, оголив акт, сорвав с него фиговый листок естественной установки, выделяет ему койко—место в памяти. Редуцированное, редуцируемое и акты редукции со—положены, и если и различаются — то только в—себе и для—себя. Таким образом, сознание нельзя редуцировать без аберрации, приращения к сознанию работы и продукта редукции.
Итак, о чём невозможно сказать? Очевидно — о том, что не вертится на кончике языка, точнее — не взбирается ни на кончик языка, ни на кончик пера: о мышлении. И в самом деле, мысль — то, что нельзя объективировать, что всегда — пресуппозиция, а не пропозиция. Невысказываемое/невыразимое, — говорит Витгенштейн между строк, — не следует облекать в дискурс, но о нём следует мыслить логически, ибо понимание [небытийствующего] лежит не в узрении/уяснении только лишь, но и в стигматах на теле идеации, в опыте [изгваздывания] мысли, в «занозах», которые саднят, в "ранах", которые бередят... Ведь мысль, так и не обзаведясь субстратами, cубъектами, предикатами, локализована в человеке как органе мысли, позволяющем интеллигибельному не только знать предмет, но и со—страдать, со—переживать, со—мыслить миру явлений. И прежде, чем окинуть взглядом то, что лишено собственной артикуляции (речь о НИЧТО, разумеется), мысль берётся разговорить косноязычие (инкогерентность) самой речи, бухнувшейся в обморок перед глубиной пропасти, которую вырыл ум, разведя по обе стороны длительность и мышление. Высказывание о существе мысли «есть» мысль, которая, однако, не обнаруживает ни себя, ни свой предмет. Мысль о мысли не может быть помыслена в виду своего отсутствия в мире и в дискурсе. Надеясь, что, как слепой, выстукивающий улицу, он извлечёт из нечто, спелёнатое ничто, Витгенштейн признал неудачу. Его трактат — попытка хирурга, которому в его летний отпуск пришлось оперировать на ресторанном столике, превратив в ланцеты и зажимы столовое серебро. Но инструменты оказались не подходящими. И Витгенштейн отложил операцию, — а, вернее, препоручил её эскулапу, который уже идёт по просёлку, позванивая ланцетами в саквояже…
По словам Рассела философ: «многоречиво распинается о том, что не выразить в словах, тем самым намекая скептикам, что, вероятно, в доме, где обитают языки, существует какая—то потайная дверца, запасный выход» (What causes hesitation is the fact that, after all, Mr Wittgenstein manages to say a good deal about what cannot be said, thus suggesting to the sceptical reader that possibly there may be some loophole through a hierarchy of languages, or by some other exit) [13, p. 18]. 13. Wittgenstein L. Tractatus Logico—Philosophicus / Introduction by Bertrand Russell. — London, 1922.
Санкт—Петербург, 06.07.2021 г.
Комментарии
Юрий, о чем невозможно говорить? Обо всем! Кроме того, о чем может быть сказано. Следовательно, молчанием "о том, о чем невозможно говорить" - будет говорение о том, о чем может быть сказано. Именно в попытке высказать не высказываемое, рождается молчание о нем. Говорить - чтобы молчать, а не умалчивать. Молчание достигается предельным выговариванием.
В.Бибихин: "Витгенштейн и Хайдеггер. Один эпизод".
"Граница значимого языка среди окружающих нас бесконечных неопределенностей говорит о присутствии мира как ограниченного целого. Мистический опыт мира (Трактат 6, 45), который «должен быть как раз тем, что он есть», остается последним и единственным обеспечением достоверного высказывания. Упор о границу мира и значимого языка дает твердую почву бьющемуся внутри своей клетки. Прорыв к границе, хотя он не дает знания и никогда не сделает этику наукой, нужно уважать [ 20 ] . Витгенштейновский опыт вторит фундаментальному настроению ужаса. Оба показывают решающее введение мира в определенность целого, при том что повседневность показывает изматывающую нечеткость. В пространстве и времени мы уходим в бесконечность, отчетливой целости не видим, только угадываем, не схватываем; уловив, не имеем; имея, теряем. Вне опоры в целом всякая фиксация условна. Сказав свое состояние, я схватил и упустил его тем, что сказал. Не пытаться схватить несхватываемое советуют многие, подобно Альфреду Айеру. Но тогда мне грозит упустить свое упущение. Не признавшись в неудаче, отказавшись расписаться в своей немощи, я выхожу из своей человеческой ситуации. Моя мысль и речь останется окрашена ею незаметно для меня. Я оказываюсь в положении существ, о которых Гераклит говорил, что они довольны грязью. Граница неотделима от моего конечного существования. Витгенштейн и Хайдеггер наталкиваются здесь оба на безусловный предел. Встреча с ним неизбежна.
«В такие бездны нашего бытия въедается эта ограниченность концом, что в подлинной и безусловной конечности нашей свободе отказано» [ 21 ] .
Человек сам есть граница между всем его раздражающе неокончательным окружением и мировой границей, которой границы нет [ 22 ] . Когда мы приходим к неограниченной границе, т.е., по Витгенштейну, к мистической определенности мира, язык встает перед нами преградой. Наша речь становится неисправимо бессмысленной.
В такой ситуации звучит предписание конца «Логико-философского трактата» о долге молчания. В расхожем понимании это означает не говорить".
http://bibikhin.ru/vitgentshtein_i_haydegger
Суть молчания, — существенное его сущности, его чтойность, если угодно, — и в воздержании от суждений, если они не проясняют положения вещей; и в утаивании сокровенного; наконец, в продуцировании беспредпосылочности.
/
Но не стоит, однако, обольщаться, навязывая безмолвию субстантивность/субъектность.
/
Ведь молчание почти синоним мышления, которое, будучи притворно-сущим, обращено на себя, которое захвачено объективацией/опредмечиванием себя как ноумена без феномена, как неприкаянности, обретающейся в средостении, на кромке мысли и недомыслия, между Сциллой (бытие) и Харибдой (ничто), — так вот этот бессубстратный фантом вдруг обнаруживает экзоскелет: внутреннюю логическую форму невыразимого/непредставимого. Ведь в существе безголосости не лежит запирательство. Молчание — модальность, а не упрямство. Молчун вытаптывает тропу под топологию чистых форм, которые, не будучи плодами свального греха сущего и не-сущего, всё же страдают от гипоксии и отсутствия околоплодных вод.
/
Или молчание - формула-оберег: чур меня, или радиоточка, у которой приглушен звук, ужат диапазон, но не экзистенциальным образом как если бы речь зашла о поступке, бытии при кромке губ, чьи уста никогда не отверзнутся, не будут обрезаны; не в результате наложенной на себя эпитимии, обета молчания, а по причине духовной несостоятельности... Молчание — никчемность, ничтожество, поскрёбшее себя по сусекам, но не нашедшее и рисового зёрна)))
/
Но возможно ли молчать о том, о чём говорить - не следует? Не возможно, поскольку, прежде, чем запереться в-себе и для-себя, стать Ding an sich, затворником, молчание проговаривает в-себе и то, что умыкает, и каким кляпом залепляет рот.
/
Молчание — аутодискрипция, внутренняя речь вещей, пожелавших выговориться, но чей язык пришпилен к нёбу, - взгляните: как красноречиво вещи жестикулируют, изъясняясь тактильными пассами слепо-глухонемых. Наконец, молчание — прото-мiр, но не в форме пропозиции, связного текста, а в локусе намерения, прессупозиции. Как потенциально-сущее, молчание предшествует атомарным фактам, когда те проклёвываются из небытия, и закрывает веки всякому положению дел, когда, исчерпав сюжеты, перипетии, истории сходят с подмостков.
/
Невысказанное/непрожитое, таким образом — и повивальная бабка, и похоронный агент. Остаётся узнать: кто же утюжит молчуну погребальные фраки и белые простыни для родовспоможений? И в самом деле, ни в этой ли функции, — быть начеку, держать протянутой длань, чтобы выхватывать из мутных вод Стикса незадачливых пловцов, — состоит подлинный, а не записной героизм этого скупца? Тогда молчание — «подручное (Zeug)» Хайдеггера. И всем аналитикам, считающим континентальную философию беллетристикой на сон грядущий, остаётся лишь сверкать пятками)))
Говорят молчание и мова - одно и то же. И в самом деле [мовчати ] со-положено с украинским языком, — говорю как галичанин, родившийся во Львове, и говорящий на мове. Разворачиваю этимологический словарь Семёнова А. В.: молча́ть, молчу́, укр. мовча́ти, блр. мовча́ць, др.-русск. мълчати, ст.-слав. мльчати σιωπᾶν, болг. мълча́, словен. mółčati, mołčím, чеш. mlčeti, слвц. mlčаt᾽, польск. milczeć, в.-луж. mjelčeć - и натыкаюсь на сербохорв. му́чати, му́чи̑м))) Здесь молчание напористо, агрессивно и готово навалять бока, оно выступает в форме действенного глагола. / Вспомните "Крик" Мунка, "Немую каденцию" (Cadenza visuale) А.Шнитке, когда оркестранты водят смычками не по струнам скрипок, альтов и виолончелей, а в воздухе, в полной тишине, которая, однако, звенит и грохочет, но не по причине экзальтированности пустоты, сгустившейся в камероном зале консерватории, а в силу благозвучия, которое, перелившись через край, выплёскивается из ошарашенных слушателей, материализуя самые смелые их аллюзии... Отсюда, этимологический ключ, — даже если, чтобы отыскать его, пришлось шарить в потёмках, - не отпирает засовы априоризма. Ведь молчание — действенный глагол. Он не разъясняет, не растолковывает, но сам творит положение вещей. И если и сопоставим со временем, то не в качестве клиента, а в качестве patronus. В ряде работ о Горгии Леонтийском я исследую одну из фигур-умолчания, - квантор существования «есть», или, как его ещё называют, экзистенциальный квантификатор, который вовсе не так безобиден, как кажется. Обозначаемый символом логического оператора ∃ (англ. exist - существовать), он растождествляет понятие, видоизменяет внутреннюю форму слова, вносит сумятицу (хаос) в речевую норму. Возникает эффект, когда слово, стоящее плечо к плечу с квантором, обнаруживает инаковость, точно что-то, томящееся внутри его формы, вытолкнуло наружу означаемое, о котором означающее и понятия не имело, — так змея, чтобы содрать старую кожу, протискивается между камней. / Что же, спросят, выталкивает на поверхность метафизическую подоплёку? Наш ответ — чистая интуиция. Не потому ли из-за квантора «есть» поломано столько копий, что в основании его лежит презумпция «самонаправленной (vectrice d’elle-même) свободы» как окрестил абсолютное знание, прошедшее через горнило философии тождества Шеллинга, Габриэль Марсель [Марсель Санкт-Петербург, 75]. Квантор сам бытийствует, и как суверен распространяет прерогативы своей короны по обе стороны от связки «есть», т.е. работает в оба направления: от субъекта к вещи и от вещи к субъекту. Вещь (как оформленное целое, формой собираемое в одно) не только объект, но и субъект, наделённый взглядом и пытливостью ума. Как человек в упор рассматривает вещь, а видит себя, так и вещь, уставившись на наблюдателя, выкидывает из своего далёка пятерню, чтобы протереть амальгаму. Форма задаётся двунаправленной, бинокулярной субъектностью: вещи, показывающей мне плечико, и мной, берущим вещь, но ровно настолько, насколько хватает сил у моего ненасытного априорного ума и неугомонной продуктивной фантазии. На стыке двух векторов и возникает граница формы. Ясно, что вещь не только удостоверяет посредством связки «есть» присутствие наблюдателя, но и словоохотничает, в результате чего предмет прирастает предикатами.
/
Как двунаправленный итератор, слева направо квантор репрезентирует бытие мысли о «мыслимом», а справа налево — выслушивает невнятицу вещей о субъектности, дремлющей в недрах сущего. Таким образом, глагол «быть», которому Горгий придал расширительное толкование, и есть тот бивак, который поочерёдно, параллельно или невпопад Бытие и Ничто́ разбивают в субъекте. Таким образом, не ум, а Логос (как суверен) решает — какие семантические значения глагола «быть» актуализировать, а каким – от ворот поворот.Горгий показал, что сознание не только опредмечивает сущее за счёт не-сущего, как его антипода, умыкающего всё, что ни попадя в Ничто́, но и рефлексирует по поводу утраты/обретения. Горгий говорит: нет сущего и не-сущего по отдельности, но есть тяжба каждого с мыслью, которая, пообещав свидание двум братьям, сверкает пятками на просёлочной дороге. Горгий убеждён, что копулятивный или экзистенциальный контекст для применения глаголов «существует (ἔστι)» и «быть (εἶναι)» задаёт Логос, - единственный посредник между богами и человеком. Таким образом, молчание — бог, чьи предикаты неисчислимы, а способ бытийствовать/ничтожиться — Creatio ex nihilo...
Молчать следует о том, что не можешь выразить вразумительно -
в достаточной мере выделяя предмет из всего прочего...
«Я знаю, что я не существую» (нем. Ich weiß, dass ich nicht existiere), следовательно «Я мыслю, когда меня нет» (Puto, cum ego non))) В этом смысле молчание есть неделимое, т.е. предел, атомарный факт, множество без подмножеств...
Существует тело, а происходящее в потребностях этого тела сознание - нужно ему главным образом для того, чтобы приводить действия тела в согласие с действиями тел ему подобных существ. Когда новорожденный организм осмысляет в процессе её постижения технику жизнедеятельности - никакого "я" ему для этого не требуется...
Молчание пользуется собой же как рычагом, надавив на который, оно воз-действует на умалчиваемое....При этом, желая умолчать о себе, молчание впадает в высокопарность, - внутренним взором оно инспектирует (инвентаризирует) то, что следует упрятать/умыкнуть, затем швыряет плевелы в костёр амбиций, из которого аннигилированное вдруг появляется как Феникс из пепла. Ведь редукция подвержена аберрации: редуцируемое, редуцированное и сам акт редукция кукуют как палач и жертва под одной крышей. И эту коммуналку нельзя расселить.
Молчание кровоток, который стучится в ритм умалчиваемому, — тому, что чревовещает в-себе, но от имени непредставимого/невыразимого. Молчание взбирается на кончик пера/языка, чтобы совершить сэппуку. А, покончив с хараки́ри (яп. 腹切り), из предметной сферы, — прежде немыслимое/неизъяснимое, — переходит в мир объектов. Так реальность прирастает действительностью)))