спрашивается, почему Джойс писал такие письма, если половое Тела становящееся, а не творческое в отличие от бесполого и шизоидного Тела, и половая любовь тайное, а не явное Тела. При первой встречи им было 20 и 22 года, а письма писались спустя 5 лет во время временной разлуки, где девочке уже 25, то есть возраст зрелости наступившей вне брака официального, поэтому письма можно объяснить только неуверенностью Джойса в реализации своего либидо, не случайно брак был заключен спустя только 27 лет. Почему в письмах Джойса и представляется не любящий в половом Тела, а входящий в бесполом Тела: [Да, любовь моя молится / на этот призрак нетленной красы / в кротких глазах твоих и, молясь, / валит тебя на живот / и покрывает, как хряк] - религиозное: "молится", "призрак нетленной красы в кротких глазах твоих".
2.12.1909. Дублин
Прости меня за вчерашнее.
Я писал его, глядя в твое письмо,
в слова: в оргию их — беспощадную —
меж двумя.
Родная,
мой дикий цветок,
вьющийся по ограде.
Да, мой небесный, пьющий дожди, цветок!
Но ладони вослед, свету ее — к тебе
поднимается зверь вожделенья
к каждой пяди твоей, страждет
всех укромных твоих уголков, рыщет,
принюхиваясь к стыду и тайне.
Да, любовь моя молится
на этот призрак нетленной красы
в кротких глазах твоих и, молясь,
валит тебя на живот
и покрывает, как хряк, упиваясь
этой сладостно едкой волной
аромата, из недр твоих исходящей,
наслаждается срамом твоим
между задранных наспех одежд
и каких-то едва ли не детских рейтуз,
и съезжает с колес
в твоих спутанных прядях волос
на горящей щеке,
и вбирает твой лепет, всем телом
его повторяя.
Или, лежа валетом, один на другом,
пить друг друга в защеме меж ног,
и высасывать красно пахучее лоно твое,
и давать себя в губы и пальцы твои —
там и там, отнимая, даря, проникая…
Я на голос тебя научил обмирать,
на мой голос, поющий душе твоей пыл,
только пыл и печаль, это таинство жизни,
для которой не стыд и не грязь даже то,
чему губы учил твои, руки, язык, даже то,
что — ты помнишь, как лег под тобой
и смотрел, а ты делала это, а после
даже взглядом со мной не решалась… Моя!
Ты — моя, ты — любовь, эти строки мои —
лишь затменье, горячая сперма. И тишь,
и светает в глазах и в округе, в себя приходящей,
светает в словах и в любви — настоящей и пряной,
к тебе. Моя плоть ненасытна еще и, ослепши
от последнего резкого «да!», еще вздрогнет,
качнувшись, уже на свету, в пустоте. В пустоте?
Это в сердце открытая течь затопляет уже
тихой нежностью все, что есть ты, что есть я,
моя Нора, моя ясноглазая школьница,
шкодница, шлюшка, дичок мой, любимая, будь же
моей — навсегда, сколько хочешь, моей
дождевой, голубой, по небесной ограде
бегущей, цветущей моей повиликой!
3.12.1909. Дублин
Ты обращаешь меня в зверье. Ты, ты, ты,
бесстыже влекущая за собой. Это твоя рука
первой (где это было? — в Рингсенде, да? —
выкатилось колечко) трогала — там — меня.
Это твоя проникла, чуть отстранив рубаху,
длинными, легкими, нежными нестерпимо,
да, как цветок по изгороди, как повилика,
и взяла его медленно, изнуряя и возводя,
глядя в глаза мне, кроткая и святая,
когда я сквозь пальцы твои истекал,
пока я не вышел весь. Это твои губы
первыми — как надкусили яблочко —
слово произнесли — то, что вначале…
Где это было? Пула ли, Пола ль? Полый
север, постель, славяне, перекати-любляны.
Где это? — помнишь, ты подо мной лежала,
как до весны, под снегом, в тихом тепле,
и вдруг — ты надо мной, на мне, и пелена
тонкой твоей сорочки, сорванной, падает,
падает. Ну же, давай… давай! — шепчешь,
вскидываясь и оседая, будто рожок мой мал,
мал для тебя, разбуженной и бесстыжей:
ну же, fuck up, love! Fuck up, love! Любимый...
И скачешь, скачешь, Любляна, Пула...
Позволь мне, Нора, спросить... меня так мучит,
ведь, как ладонь, разжался в тебе, открылся,
ответь мне честно — за правду правда —
тот твой Причинный, прости, Могильщик,
тот центик, Винсент Косгрейв, он только трогал
тебя… снаружи? А если нет, как далеко он
зашел? Рука — под юбки? А пальцы (двое?)
прокрались в норку? Нора! Он трогал носик,
нашел его он? И сзади тоже тебя касался?
Он кончил, Нора? Ты помогала? Рукой, губами?
Тебя просил он? Куда, скажи мне, он изливался?
На грудь, в лицо ли? С бедра (как долго?) салфеткой
ты вытирала? А запах, Нора? А чувство? Ладно.
Еще вопрос (да, изнуряй, еще есть силы). Знаю,
что был я первым, что ты — моя, мое созданье.
Но знала ль ты допрежь ту дрожь — хоть дрожь —
до дней творенья? Да? Но с кем? Тот паренек,
тот Миша Бодкин, который люб тебе был, нет?
Скажи мне, Нора, честь за честь, за темень —
темень, — он? И пальцы твои тихие, как мыши,
в лазейку, чуть сквозящую в штанах, пробрались,
нет? И не скользили вниз, и там, в мошонке
его мохнатой, не замирали, не шептались, да?
Твои мышонки, Нора… Темень, страсть такая,
что даже если б ты (о нет! — скажи, скажи!)
губами — этими — своими, от которых не оторвать меня,
сказала бы, что вся деревня рыжих в графстве Гэлвей
тебя вертела… Я сдох бы по тебе. И выжил —
я так тебя хочу!
5.12.1909. Дублин
Позволь, дорогая, тебя попросить,
чтобы ты обрядилась в те панталоны
с бантами и оборками. Нет, не школьные
с их убогой тесемкой, а те, чтобы я утопал
в них мутящимся взглядом, как тело твое
по ту сторону их утопает. В кружевах и оборках,
с малиновым бантом и одурью легкой парфюма,
с невозможным для взгляда сквоженьем меж ног,
чтобы плоть твоя в этом тряпично пернатом базаре,
оттеняя его, изводила меня, когда ты, распаляясь,
там колдуешь незримой рукою, и я по губам
твою руку читаю, все ближе к тебе, и срываю,
срываясь, неземной опереточный ворох с тебя,
и, задрав твои ноги, впиваюсь во тьму поцелуем,
в эту бледную тьму полушарий, оголенных и сладких,
и шалею от двух ароматов, не считая твоих панталон.
Не опешила ль ты, дорогая, от этих признаний?
Может, думаешь, эта любовь моя — ангел с грязцой?
Так и есть. В неком смысле, в иные моменты. Порой
я тебя представляю самым пошлым извивом, настолько,
что, пока не увижу, сказать не могу. Мой улисс начеку,
он читает твои вожделенные влажные письма, в плену
он читает твои панталоны, взволнован от каждого знака,
от пятнышка, запаха, звука, встает и ложится от звука
врасплох и утробного, срамного, едкого их аромата,
от слова, слетевшего с губ твоих, шкодных, распутных.
Я в такие минуты готов, как мне кажется, пасть —
ниже некуда, но и некуда выше, чтобы ты измотала меня,
иссосала все соки, чтоб я изъелозил тебя в той ложбине
меж дивных молочных холмов и оттуда излился в лицо —
на горячие щеки, глаза… И потом, под крестцом,
раздвигая твое баснословье огузка и срастаясь с тобой,
умереть. For tonight, just for tonight…
Я надеюсь, ты получила мою телеграмму
и все поняла. До свиданья, моя дорогая.
Боже праведный, как ты можешь любить
это чудище, Нора? Прощай. С нетерпеньем
жду ответа, родная. Твой Джим.
8.12.1909. Дублин
Щемь и услада моя, невозможная девочка,
я совершил это — как ты сказала в письме:
был в тебе дважды, как только прочел.
Радостно ль мне, что отдаться по-скотски,
ангельски скотски, ты любишь не меньше,
чем по-людски? О, еще бы! Я помню ту ночь,
это было темнее всего, что я мог тебе дать
и что ты мне вернула вдвойне. Да, я помню
ладони свои на твоих ягодицах высоких,
помню звук этот — схлест их с моим животом
и лицо в этом выверте — там, на подушке, твое,
с жарким ртом, и пунцовой щекой, и безумьем
в зрачке, а в моих глазах — мир ходуном.
И когда я входил в тебя, помню, язык твой
всякий раз прорывался сквозь губы, и чем
я грубее и глубже входил, тем сильнее и громче
ты их исторгала навстречу мне — дивные звуки,
оттуда, из недр твоих, на утробном наречье,
в тебе все трещало, вещало и жалобно пело,
я носом вбирал этот рай, этот выспренний смрад,
тобой наливаясь, как хвощ, как растение праной.
Но сколько же было в тебе их, родная, дружков
благовонных, грязнуль-ангелят, этих вонек
небесных, которых в тебе изгонял я, как духов, —
и ветреных дунек, и грузных матрон, и малюсек
веселых, бегущих от бури в тебе, от потока
спасаясь. Как все же прекрасно занятье любовью
с такой симфонической женщиной, Нора,
чтоб каждое прикосновение так откликалось!
Мне кажется, я и на нюх бы тебя распознал
в духмяной кадрили из тысяч несдержанных женщин.
Не влажен твой звук, как у жирных напудренных жен,
он сух, и внезапен, и смел, и не более грязен, чем тот,
что испустит в свое удовольствие славно и дерзко
простая девчонка в ночном общежитье. Надеюсь,
моя дорогая, когда-нибудь ты это сделаешь прямо
в лицо мне — и этой волной благодати накроешь!
О пукалка милая, школьница, шкода, мерзавка моя,
ты пишешь, когда я вернусь, ты всего меня выпьешь,
и я представляю себе эту ночь: я во сне, я одет,
крадешься губами и пальцами, медленный тихий огонь
в глазах твоих сонных, одну за другой расстегнула,
прильнула, взяла и взрастила, и там он, в пещере,
как дервиш, танцует, пока не забьется в экстазе,
прольется и ляжет. И вытрешь его, и ладонью
усталые мутные губы. Когда-нибудь лунною ночью
я тоже тебя удивлю: осторожно сниму твои юбки,
раздвину чуть влажные дверцы с влекущею щелью
под темным кустом, и залягу под куст, и начну языком
я тебя, дорогая, лениво, неспешно начну я,
и будешь ты тихо вздыхать, и продолжу тебя языком,
все быстрее, как пес, я лакать тебя буду, а ты,
извиваясь, постанывать, будто во сне, и ронять
эти страстные звуки, чей запах, как ангел,
будет долго витать… Ну, спокойной же ночи,
любовь моя, птичка Пук-пук и Трах-трах.
И пиши мне побольше про это, еще и почище.
Твой Джим.
9.12.1909. Дублин
Вот тебе денежка на штанишки нижайшие, моя пташка,
только выбери поразвратней — моими глазами
и потом не забудь их попшикать какой-нибудь дрянью
небесной, походи в них, попачкай слегка, обесцветь
островок, чтоб — как маленький бог или вдох — нечитаем
он стал. Ты, похоже, горишь (да, подвязки купи и чулки)
нетерпеньем узнать, что я думаю про твое письмецо,
говоря, что моих оно будет похлеще? Чем же, друг мой?
Ну да, в двух местах ты, пожалуй, меня превзошла:
с языком (но не там, где меня изнуряешь) и словом —
тем, написанным крупно над жирной волнистой чертой.
О, как это волнующе — из твоих целомудренных уст
это слышать, мерзавка! Напиши же мне длинное —
как твои разведенные ноги, письмо, чтобы пятки его
на крестце моем дрожью сходились. (Ты помнишь
нашу сирую узкую койку, в которой мы спали валетом,
глядя в ноги друг другу, распутье к распутью?)
Ничего не пиши, кроме этих подчеркнутых слов —
ничего нет прекрасней и чище на свете, чем эта
первородно бесстыдная грязь: он, ты видишь, как суслик,
радеет в молебне пред солнцем ее восходящим. Спроси
у него: что есть грязь? Да святятся ее имена, он ответит.
И, признаюсь тебе, я согласен с ним, Нора, и больше
скажу: эти норки в тебе мне милее вдвойне оттого,
что благую несут они весть орошения и удобренья!
Боже, Нора, я б жизнь напролет в них глядел, изнывая
от скоромных девчачьих твоих ягодиц, от незримых,
но явных на запах и слух, юрких попиков звука, расстриг
аромата. Пришли же мне полный их список с волнистой
под каждым чертой. Я представлю себе, как прилежно
ты вторишь губами словам на бумаге, как тело твое
вослед за губами себя подбирает на память. Я вечность
в тебе коротал бы лишь взглядом, когда бы мой Микки
так пылко в тебя не стремился под хвост твой. Я счастлив,
моя похотливая пташка, певунья моя!
Спи сладко, малютка, бай-бай, ненасытная сучка.
Пойду-ка прилягу и я — чуть подергаюсь, кончусь.
Пиши мне. Но крупно и мутно. Как солнце в дождя
панталонах. Пиши и целуй — чем грязнее, тем слаще —
веселые эти словечки. Но прежде чем слать их,
просунь, дорогая, под платье, овей их горячим и душным,
а хочешь — так сделай и больше. Потом отправляй,
любовь моя, пташка с коричневой попкой. Их ждет —
как весну соловей — не дождется
твой Джим.
15.12.1909. Дублин
Нет письма! Моя девочка-солнце в обиде на грязь.
Горе мне, пачкуну! Это всё за слова о твоих панталонах?
Чушь какая! Они осиянны, чисты, незапятнанны, Нора,
как сердце твое! Я бы, милая, пал на колени в их храме
и благословенья молил, когда бы допущен был. Святы
они. Ну — прости богохульство — запачканы чуть. Знаешь,
самую малость. И где — в голове моей, Нора, лишь в ней!
Ну прости мне ее, эту голову, так нестерпимо отрадно
ей там мазать тебя и слова подбирать погрязней
в этом поле пречистом! Ну хочешь, я стану твоим
бледным мальчиком-с-пальчик, и ты — с накладными
ногами и грудью восьмого размера — уложишь меня
на колени свои и мочеными розгами всласть отхлестаешь?
О Нора, какая мура, что я обмираю тебя доконать.
Хватает с меня одного лишь звучанья запретного слова,
одной только мысли, что эта красавица, скромница, руки
заводит за спину и медленно платье приподнимает,
нагнувшись, и этот мужлан, который так нравится ей,
уже со своим — с позволенья сказать — телеграфным
столбом проникает в нее. Ну ладно, со столбиком
высоковольтным. Как свежи, как девственно чутки снега!
Как местность дрожит в наготе и в размыве теряет
свои очертанья, вперед забегая и возвращаясь, вперед
и назад, туда и обратно, вперед и…
Я кончил. В штаны, дорогая. Я крайне измотан. Мне надо
идти на почтамт. Я их должен сегодня отправить —
три важных письма. Но не в силах. Прощай, Нора mia!
16.12.1909. Дублин
Ну наконец ты мне пишешь, моя дорогая. Как мило! —
бессвязней, чем тело твое после бурных затей.
Ты славно, видать, над собой потрудилась, малышка, —
настолько, что лыка не вяжут ни ноги, ни строки.
А что до меня, то я так измочален собою, что даже
боюсь на него и взглянуть — не уверен, что жив он,
я так его вымотал, что, полагаю, ему уж не встать.
И даже тебе, будь ты рядом, ухлопать пришлось бы
на этого лазаря битый часок твоих ангельских ласок.
Родная, когда я вернусь, пощади — не с порога
вали меня в счастье, давай хоть до ночи отсрочим,
поморим любовь — дай прийти мне в себя. И в тебя. Но
прошу: осторожно, бери меня нежно — настолько
я мягок и мал, что, помимо тебя, ни одна бы, пожалуй,
не стала бы тратить усилий на этот гештальт безнадеги.
Люби меня так, как во сне, как себя, как ты хочешь, —
одетой люби в этой шляпке с вуалью и чуть покрасневшим
лицом от мороза, в сапожках, забрызганных грязью, люби,
на стуле меня оседлав в ездовых панталонах с хлыстом,
и в той (я надеюсь, она сохранилась) прозрачной сорочке
на голом полу, или голой на голом, с малиновым робким
цветочком в укромной ложбинке округлых твоих ягодиц,
люби меня вдоль, как мужчина, утюжа меж бедер, люби
над собой, на столе, под столом, уходя под меня с головой,
как под воду, люби меня сбоку с тем тыльным окошком
в твоих панталонах бесстыдно открытым, люби в темноте
на пыльных чердачных ступенях и в погребе дохлом.
И знаешь, люби меня как, дорогая? Как нянька — солдата:
заботливо, чутко и с толком, с целебной ладонью на сладкой
разбуженной ране, и дивные жгучие сказки на ухо шепча
про тайны девичьи, про ведьмины вишни внизу живота,
склоняясь все ниже, губами проникнув под полог рубахи
намокшей, играя с изнывшими, полными жизни, двумя
слепыми шарами в волшебном мешочке, и перебирая
рукою, как струны, округу, и все лепеча, лепеча, лепеча —
всем телом: и голосом жарким, и праной пахучей и дальней,
и дольнею этой несдержанной божьей росой… О милая,
баста, закончим на этом! Готовься к приезду. Я вижу
охристый линолеум, ночь занавешена красною шторой,
два кресла — простых и удобных: вот кухня, ковчег наш.
Я знаю, ты справишься с этим. Безвылазно буду сидеть,
развалившись, читать и курить, наблюдая, как ты кашеваришь…
О бог мой небесный, как счастлив я буду! Огонь в очаге,
и чашечка кофе, и дети, и ты: говорить, говорить, говорить
с тобой, странноглазая жизнь и любовь моя, Нора, мой дикий,
напоенный влагой цветок, по незримой ограде бегущий.
http://www.colta.ru/articles/literature/3558 перевод Сергея Соловьева
Комментарии
Спрашивается, а почему Дмитрий Косой не писал подобных писем своей женщине?
цитата ваша некорректная из моего послания, где связаны начало и конец умозаключения только. Важно заметить возраст Норы когда писались письма, если бы ей было 20 лет, он бы писал ей другие письма. И они не были мужем и женой, а пребывали в сожительстве, где беспокойство за либидо естественное.
Как Вы справедливо отметили, мой вопрос касался только Вашего умозаключения. К примеру, я не увидела ни грамма "неуверенности" или "беспокойства", поэтому предположила, что автор умозаключения мог наложить аллюзии на некие факты из личной истории. На мой же взгляд, либидо Джойса настолько уверенно, откровенно, радостно и мощно фонтанирует сквозь строфы его личных писем, что как говорится, каждому бы дай бог такое, причём, в любом возрасте и в любой соц.форме отношений.
либидо реализуется только в браке, поэтому письма и были необходимостью, неким суррогатом единого, если мы про половую любовь говорим, или по вашему нет разницы куда входить, лишь бы стояло? Вы не учитываете что они не были мужем и женой, и были свободны, т.е. не находились в едином Тела.
Судя по таким темпераментным письмам, их брак был заключён там, где следует, т.е. "на небесах".
"небеса" не касаются Тела как целого, тогда как брак касается.
Обычно, если к кому сначала не приходит такое "небесное существо", как мысль о браке, то и тело до загса не доползает, разве нет? Но возможно, я просто не понимаю, что именно Вы подразумеваете под "Телом как целым", "небесами" и "браком".
не браку придаю значение, а половой любви, возможной только в браке, где и складывается единое Тела любящих. Вне брака единое Тела невозможно, а значит и половая любовь. Под половой любовью я не соитие имею ввиду, для чего разумеется брак не требуется.