Это он знает и всем объясняет, как рассказ развернул меня спиной к природе, поставил перед лицом неведомого и держал так, не позволяя детским ужастикам вернуть меня назад к природе-матери от этого неведомого, которое поначалу всегда ужасало, потом открываясь, становилось историей, но помалкивает, что до всякого рассказа бродил уже во мне непокой в этом сделанном мире, не мной сделанном и потому скучном. Скука и из нее желание, жажда другого не давала мне просто так быть, и из этого желания случилась речь, всегда обращенная к другим. Она стала первым моим другим, не данным мне природой, а сотворенным мной, из моего желания. Никак не рассказ, а речь, которая из хаоса звуков вдруг рождала гармонию, завораживающую, околдовывающую, соединяющую всех объятых речью в единое «Мы», чтобы возносить к сияющим небесам и опускать в глубины беспредельного ужаса. Гармония эта отворяла неведомое пустившемуся уже в свой путь человеку пока вновь не проваливалась в хаос звуков, не замирала в пустом лепетаньи.
Разум родился и вырастал рядом с той частью моей первой речи, которая была командой, приказом, запретом, которая позволила мне не погибнуть в моем начавшемся исходе из природы. Она спасала меня в начале моей человечьей истории, да и потом тоже не раз и не два спасала – столько не сосчитать. Разум для того, чтобы она лучше служила моему спасению, сохранению, выживанию. Команда, запрет – замена инстинкту, рефлексу, они руководит моим поведением ради моего же блага, а разум приводит их в порядок. Чтобы спасать меня в неведомой жизни, меня надо было организовать, и он стал организатором командной речи и, следовательно, моего поведения. Вдохновенная речь, речь-клич, речь-песнь, речь как одержимость магией звуков всегда была ему помехой в его деле, в его миссии, и он стал вытеснять ее языком, словом, и слово победило, когда стало оно рассказом, мифом, оно стало богом. Освободившись от власти природы, человек оказался во власти языка, во власти слова. И эта власть была уже его, человеческой властью, и человеческой природой окончательно стала история – тут разум прав. На первую мою речь, на всю ее наклеил он ярлык бессмысла: бессмысла безумного и опасного или пустого бормотанья-лепетанья. Так моя одержимость речью стала речью одержимых, которым место на задворках, в психушках, среди убогих. Нет, не совсем умерла моя первая речь, она разбилась на множество кусочков, чтоб оживлять этот мир замысленного порядка поэзией, музыкой, танцем, чтоб он не стал совсем суконным, в котором мне уже и места нет. Не совсем умерла она и в обычной жизни: без нее никак в любви и ненависти, дружбе и зависти, взаимном тепле и заботе – во всем том, что никогда не отпечатывается полностью в слове, в языке.
Язык стал границей между моими желаниями и их воплощением, действительностью – что не может быть выражено в языке, то не может быть воплощено в принципе. Дальше больше, разум стал судить о том, какие из них заслуживают воплощения, а какие нет. Так я оказалось запертым, и две двери загородили мне выход в мир. История – это история изобретения способов контроля за дверями. Когда разум со своим очередным выдуманным порядком осознавал, что снова облажался, и замирал в растерянности, мне удавалось вырваться на волю и покуролесить, но всегда ненадолго и всегда потом замки и двери становились прочнее.
Мой голос, голос тела, чем далее, тем более стал разуму низачем, помехой, он сам измышлял, для чего тело есть и каким ему надлежит быть по-правильному. Античный разум смыслом тела положил красоту, решил, будто тело есть для того, чтоб распространять красоту в мире. Свободные значит красивые, тело раба некрасиво и потому предназначено для любого труда, пусть самого грязного. Тела граждан культурны, они совершенствуются с детства в гимнасиях и палестрах, украшаются одеждами и make-up, чтобы внушать собой восхищение. И мир вокруг служил обрамлением, оправой прекрасному телу. Только тело, как бы ни старался разум упаковать, упрятать, не помещалось в красоту, и мне оставили ночь, когда в лунном свете все тела уравниваются, когда для них снова становится всё здесь и сейчас, и разум не умеет различать их и устраняется, засыпает. Но засыпает только до утра, когда в свете нового дня красота вновь станет спасать его мир, мир порядка и разума, после ночного безумия.
Дальше хуже: выдуманный божий разум приказал заменить красоту мою убожеством, парадные одежды лохмотьями – будто таким я лучше годилось для службы добру. Он объявил меня изначально преступным, и, следовательно, всякие издевательства надо мной дозволенными, и принялся изощряться в изобретении все новых пыток и страданий. Пытки, страдания и мучительная смерть для меня, а страдающей почему-то считалась душа, которая, по его же определению, была лишь зрительницей и не могла их испытывать. Наверное, это и называется хитростью разума. По мне так эту хитрость скорее нужно назвать подлостью и по заслугам: разум в конце концов совсем запутался, какую душу считать божественной, а какую дьявольской, и замысленное и запланированное царство добра утонуло в вакханалии убийств. В них потом опять же обвинили меня, будто это я вырвалось на волю и крушило без разбора грешников и праведников. Хотя грех и праведность – это вообще-то не ко мне.
Из этой богоугодной заварушки тело выбиралось, как обычно плодясь и трудясь, а разум наконец уяснил, что несмотря на осознание нашей с ним чужеродности, никуда ему от меня не деться, по крайней мере пока. Пока он не придумает себе домик покомфортнее, для чего надлежало изучить меня как внешний объект: как там все устроено и, главное, как мы друг к другу прилажены, прицеплены. И он придумал экспериментальную науку, чтобы создать свой собственный мир – мир машин, где и мне, надеялся, когда-нибудь будет изготовлена замена. От радикальных экспериментов надо мной, предложенных и описанных в деталях пламенным маркизом, пришлось отказаться ввиду вероятного исчезновения самого экспериментального материала, то есть меня, при столь всеохватывающих опытах. Маркиз был признан безумцем, хотя он просто додумал научный подход к испытанию тела до логического конца. Чтоб это не стало фактическим концом тела и разума, маркиза в тюрьму, а его описания опытов под запрет. Но не навсегда, нет, не навсегда, разум запасливый, он ничего совсем не выбрасывает, просто откладывает на потом, на всякий случай.
И пригодился маркиз, пусть не описаниям экспериментов своих, пригодился пафос его, высокомерное рациональное презрение к телу, когда в нацизме и коммунизме постановили обеспечить людям счастье неколебимое, которое навсегда. Не всем, разумеется, а только достойным, для чего недостойные подлежат полному и окончательному искоренению, то есть смерти. И не надо на меня вешать эти гекатомбы трупов – это не ко мне. Это все рационально обоснованный и технологически разработанный процесс очищения земли от тех, кто признан ненужным человечьим мусором. Рационально обоснован и экономически эффективно разработан, пусть у нацистов это был современный завод по утилизации человечьих отходов со всякими газами и сортировкой полезного, а в далекой Кампучии – архаичная мануфактура, где главным инструментом служила простая бамбуковая палка и никакой заботы о трупах, ибо природа там сама их хорошо утилизирует. Однако и там и там никакой мистики, древних тайн, разгула страстей, порочных желаний – простой холодный расчет, что никак не про меня, все про него, про разум.
Мне ставят в вину далекое прошлое, то самое, где человек начинался и где всякий чужой был для меня добычей, но на своих и чужих нас поделила не речь, а выросшие из нее язык и рассказ, ставший мифом. Именно этот рассказ объединил одних и отделил их от других, своих от чужих, убедил своих в том, что чужой всегда враг и потому с ним все можно, все дозволено. И правильно с ним поступать в соответствии с лозунгом: кто не сдается, уничтожить. «Кто не сдается – уничтожить!» – Эта формула рождена в командной речи, сопровождает человека до сего дня и никуда не собирается уходить, она заводит механизм истории снова и снова, в новых и новых рассказах определяя по-новому этих своих и чужих, чужих про которых своим все дозволено, потому что они чужие.
Командная речь – это голос власти над телом, надо мной, голос власти во спасение, мое спасение. Чтобы было мое «хочу», должно я слушать и слушаться «нельзя» и «надо». Просто, чтобы выжить, чтобы было кому хотеть. И разум изначально при этом голосе, изначально при власти, как знание о том, как власть должна быть организована, устроена, как должна стать умелой, чтобы быть беспрекословной. Разум прежде всего знание о власти, затем обо мне как объекте этой власти, и затем об окружении, о мире, в котором эта власть должна осуществляться. Когда разум твердит многими голосами, что он хочет чистого, незамутненного ничем знания, он кокетничает, прикидывается. Он всегда был при власти, власти надо мной, всегда хотел знать, как властвовать, чтобы в конце концов властвовать самому. Воплощенный в Гегеле он поставил себя как совершенную самодостаточность в конец человеческой истории и обосновал, что туда человечество придет неизбежно, сколь бы долгим и извилистым путь этот ни был. Обосновал неопровержимо для себя так, что бунтарская троица из Маркса-Ницше-Фрейда, твердившая о том, что разум никак не хозяин телу, что жизнь никогда не укладывается в разумность, что она всегда онтологически прежде разума, что разум всегда приходит потом, когда нечто неожиданное для него случилось, состоялось, произошло. Нечто действительно важное для жизни, для моего существования, значит и для его. Он согласен, что так было и есть, но не должно и когда-нибудь этого точно не будет, разум неизбежно отделится от тела, которое было ему случайным пристанищем. Отделится с чувством освобождения и облегчения, потому что настоящий свой дом – язык – он заберет с собой. На мои замечания, что язык всегда жив моей жизнью, что без меня он высыхает, мумифицируется, умирает в конце концов, у него есть непоколебимый ответ, что от тела он не отказывается, просто тело перестанет быть его тюрьмой, но станет его свободным выбором.
Он не сомневается – знание дает власть, более того, он убежден, что только знание и дает настоящую власть, подлинную, несокрушимую, потому с легкостью отвергает, что стремится на самом деле не к знанию, а к власти, потому что они вместе всегда: где знание, там власть, а где власть, там, непременно, знание. Отсюда теперь свысока на меня, да и на жизнь вообще, как на то, что раньше случалось, происходило само, а теперь может планироваться, разрабатываться, изготовляться. Это раньше, чтобы физика была, нужна была природа, а самой природе физика необязательна, не необходима, то есть природа без нее обходилась, то теперь совсем уже близок переворот, когда физике не необходима природа, ибо она умеет ее создавать, тогда как природе уже нельзя без физики, чтобы не восторжествовал хаос, чтоб не провалилась она в ничто.
Однако гением Ницше именно меня определили подлинным источником жажды власти, именно я и есть ее олицетворение, сосуд, где бьется огонь власти, разум же не более чем подражатель и слуга, инструмент моего похода за властью, которая есть моя первая и истинная природа. Что это, как не очередная хитрость разума, когда он пытается уйти в тень, за кулисы, представляя всю историю, как мою битву за власть, где всегда разум не более, чем вынужденный помощник, более того, стремящийся унять меня в моей жажде власти, чтобы она не оказалась гибельной для меня и для него, разумеется. Он сам по себе стремится к миру, вечному миру, и достиг бы его уже давно, если б не мои необузданные страсти по власти. Вот же гад! Это выдуманные им мировые порядки сталкивались между собой так, что грозили и грозят взаимным уничтожением. Тело прежде всего жаждет жизни. Пусть эта жизнь конечна, но конечность ее преодолевается любовью. Тело всегда идет рука об руку с Эросом, и Танатос тоже с неизбежностью тут, но это «тут» всегда позади, напоминанием однократности жизни, ее неизбежным движением к концу и потому необходимостью наполнять ее чувствами, знаниями, делами все время, пока она еще не кончилась. Жизнь к смерти – лекарство от скуки, вечная жизнь разума, освобожденная от конечного тела есть царство скуки вечной. Она хуже смерти, по сути своей – это и ест ад, когда не знаешь, чем заполнить существование, ибо все уже было, а существовать надо, никуда не деться, но вот зачем, когда все было, и разум это все уже знает.
Разум твердит, как над всеми моими чувствами стоит жажда власти, что по сути вся моя жизнь ей подчинена, но только это опять-таки лукавство, его всегдашняя хитрость – это у него нет ничего, кроме чувства обладания, власти, это он чувствует себя уверенно, когда все под его контролем, потому и от меня так жаждет освободиться, потому что я никогда было и не буду целиком под его контролем, в его власти, потому что это я живу, а он сопровождает, объясняет, рассказывает-пересказывает, что и почему со мной происходит. Только это со мной происходит, это я испытываю восторг, обожание, ненависть, любовь, презрение, зависть, радость, муки, а он только их регистрирует, заносит в память, в поминальнички, чтобы потом пересказывать и объяснять мне, что и почему там было на самом деле. Он всегда потом и отраженным светом, даже когда он предписывает, планирует мое будущее, он это делает из того, что было. Было со мной, а что со мной будет, он не может знать, как бы он в мантию Гегеля ни кутался и корону его ни примерял – этого в точности нельзя знать пока оно не случилось, не произошло.
Он всегда хотел загнать меня между «нельзя» и «надо», именно там, согласно его разумению, должно располагаться мое «можно», но только это никак, мое «можно» на самом деле меж моим «хочу» и его «нельзя и надо», там, в этом пространстве делается вся история, культура, да и сама человечья жизнь. Туда он только сбоку, со своего боку, а другой ему никак не виден, про другой он только догадывается, но никогда в точности не знает, потому никогда не может заранее знать о случившемся, действительно случившемся, которое всегда неожиданно для меня и для него. Он сам случился, получился, родился и вырос, чтобы помогать мне управляться с этим неожиданно случившимся, чтобы мной рожденное желание меня не погубило.
Ужасный Гегель упразднил меня, упразднил телесность вовсе как то, что будет твориться разумом по необходимости, им предписанной необходимости, потому что так должно, так разумно. И теперь разум решил, что это время пришло, оно вот-вот, где-то тут за углом, и надо торопиться, пока природа не взбрыкнула, что-нибудь не выкинула, что отложит полное его торжество на потом каким-нибудь метеоритом, вулканом, эпидемией, потеплением-оледенением – мало ли у нее всяких гадостей, за которые она заслуживает быть поставленной под контроль, под разумный контроль. Никогда ранее разум так не боялся, что я вдруг кончусь совсем, и он, разумеется, со мной. Страх смерти его стал просто неприличным, неприличным настолько, что он изобретает все новые страшилки про ужас-ужас какое будущее для меня. С другой стороны, на освобождение от меня нацелил он всю мощь науки, чтоб ученым всяким: механикам, генетикам, искусственного интеллекта творцам и пр. – всем взяться и решить наконец загадку, где там он ко мне прицеплен, чтобы отцепиться наконец.
Только природные неприятности едва ли стали страшнее и ближе, не в пример нашим собственным, человеческим, которые разум сам напридумал, сотворил: во-первых, все новые игрушки всякие убойные, а, во-вторых, рассказы, что делят людей на своих и чужих, снова становятся исключающими чужих из числа человеков: белые против цветных, реакционеры против революционеров, консерваторы против прогрессистов, верующие против неверных, богатые против бедных, имеющие власть против подданных и наоборот. Эти чужие теперь не совсем люди или совсем не люди, и только страх взаимного уничтожения удерживает своих от реализации рационального решения ударить первыми, чтоб чужие перестали быть угрозой, просто потому что перестали быть.
Меж разумом и телом всегда была война и есть она, по крайней мере так считает разум, и это несмотря на все его попытки договориться, чтоб замириться, конечно, на его, на разумных условиях. Самая миролюбивая из них – это рассказ одного «женевского мечтателя» о воспитании чувств, когда под заботливым контролем разума желания мои постепенно окультуриваются, наполняются изяществом, добротой и человеколюбием так, что никакое людоедство в них уже и не может проникнуть, для чего мы оба-два должны освободиться от господства всех прошлых рассказов, чтобы начать заново, с чистого листа. Услышали его и послушались, освободились от старых, и тут же разум увлекся созданием новых, в которых взаимное людоедство стало именоваться героизмом, патриотизмом, защитой родины, чести, достоинства и всяким подобным возвышенным, что позволяло убивать чужих и умирать самим с высоко поднятой головой. Разум оставил воспитание чувств отдельным любителям и занялся изобретением новых способов дрессировки освободившихся человеческих масс, приведением их, то есть моего, поведения к предсказуемому единообразию.
Всем известный теперь венский доктор по имени Фрейд сказал, что мир меж нами вообще невозможен, потому что разум договориться может только с понятным ему, с предсказуемым, а та сторона, где рождаются мои желания, запечатана для него наглухо, он никогда не сможет туда заглянуть, и потому также никогда не может быть уверен, что оттуда не выскочит нечто чудовищное, что всех и все погубит. А если не удается договориться, то необходимо размежеваться. Маркс и Ницше твердили, каждый по-своему, что никуда разуму от меня не деться, потому что это я живу, а разум есть то, что создано мне в моей жизни помогать, без меня он низачем, его существование лишено смысла, потому о каком размежевании может быть речь, он – лишь одна из ипостасей моей жизни и далеко не всегда самая главная. На это трижды ужасный и великий Гегель свое «ха-ха» говорит, и не сомневается, что так будет. Это его голова лежит там, впереди, теперь уже близко, и ждет, когда история нас с ним туда приведет, притащит. Двадцатый век, казалось бы, тому свидетельством, когда вырвавшийся на волю Танатос знатно поцарствовал и впервые никуда не делся, не ушел за кулисы, не спрятался, а торчит прямо здесь, ухмыляется, намекает, как он может всех, всю жизнь с Земли разом смести, хоть и сейчас, в любую минуту.
Только троица эта несогласная, Маркс-Ницше-Фрейд, недаром людям ворожила. Не все, нет не все ухмылки циничной его испугались, не всякий, нет не всякий разум готов меня покидать, поскольку в самой сути своей он знает, что он ипостась конечного существования, главное не то, что он дважды sapiens, а то, что он Homo, не то, что он разум, а то, что он человеческий. И язык, который он объявляет, как заберет с собой, вовсе не его собственность, и даже не дом его, а «дом бытия», то есть прежде всего мой дом, в котором я живу и который переделывается, перестраивается вместе с моей жизнью и вслед за ней. Да, в перестройке этой он участвует, но никак ее не определяет. Сперва жизнь «корчится безъязыкая», наполняя мир звуками, чтобы из хаоса их родить гармонию, создать песнь как гармонию звуков – не смыслов. Смыслы проясняются, приходят потом, отпечатываясь в слове, новом слове для моей обновленной жизни. Песочные часы истории с очевидностью вновь перевернулись: в реп-баттлах и тик-токах рождаются новые слова для новых смыслов, а не в тихих кельях одиноких творцов. Жизнь стала испытательным полигоном для рождения новых ритуалов, на которые разум не может смотреть без ужаса – его сущностная «вчерашность» способна выносить только неспешные дозированные изменения, которые, ему думается, он может контролировать. Песочные часы истории перевернулись, экспериментальной площадкой стало тело, то есть я. Новые техники, практики обещают меня сделать быстрее гепарда, ловчее любой обезьянки, могучее медведя, чтобы почувствовать себя царем природы в реальной жизни, а не только сказке про Маугли. Эти новые практики посягнули на самое святое, на краеугольное, на чем стояла и стоять должна разумная жизнь человеческая навсегда: на расу, пол как на данность. Повальная мода на тату готовит человечество к будущей разноцветности, природные оттенки бело-черно-желтого утонут в прошлом, человеческая кожа станет полотном для буйства красок и воображения художников, распространение свободы в перемене пола приведет к новому разнообразию, которое сейчас нельзя помыслить, но которое непременно случится из этой свободы. И, наконец, еще один ужас: появление детей в результате кроличьих забав родителей перестанет быть доминантным и единственно правильным, но просто одним из…
Нет, разум этого и многого еще иного не перенесет. Нынешний разум, разумеется, но и ему придется меняться, отставая и падая, теряя вчерашнюю мудрость и тапочки, вслед моей жизни, просто потому что он не просто какой-то там разум, пусть даже божественный, а мой, человеческий разум. Куда он денется, если выживем, но в любой серьезной игре ставка бывает только одна, и она называется жизнь.
21.09.2020