Юрий Кузин
«Люцифериада»
Сам чёрт ногу сломит на кухне романиста. А беллетрист, перебравший церковного вина, бухнет перед визитёром столько архаизмов, корчащихся в родах неологизмов, что диву даешься, как читательский желудок не выбросил белый флаг. А иные зачины плодятся как мясные мухи, и история, покачиваясь на кончике языка/пера, источает зловоние, как освежёванная туша. Собственно, о таком сюжете и пойдёт речь... Скатившись кубарем в яму, заводишь тетрадку, куда заносишь «ухабы/ушибы». Вот и я, любезный читатель, отважился на рассказ о падении. Ведь, угодив в Википедию после красной ковровой дорожки Канна, по которой я хаживал, сняв на бойком австрийском диалекте короткометражку о детстве Гитлера, — так вот, таская в кармане членский билет одного уважаемого Союза, одиннадцатый год, как я дремлю в кондукторском кресле...
Как изгваздался он, — скажут одни. Другие, усмотрев в самообнажении рекламный трюк, станут допытываться: не воскрешает ли автор намеренно миф петербургский? О нет, любезный читатель! Если во мне и теплятся угольки, подброшенные в камелёк Акакием Акакиевичем, мелким чиновником, забитым, униженным и оскорбленным, то тлеть им недолго… Во-первых, будучи, — пусть и бедным, — но титулярным советником, чьё место в Табели о рангах гарантировало армейский чин капитана пехоты до 1884 года, штабс-капитана пехоты с 1884 года, штабс-ротмистра кавалерии, казачьего подъесаула и лейтенанта военного флота России, Башмачкин мог выхлопотать личное дворянство, о чём не смеют грезить нынешние делоуправители, включая и значительных лиц; во-вторых, произнеся: «я брат твой», письмоводитель вызвал аплодисменты у критиков, на что не стоит уповать кондуктору 4-го разряда. И хотя я и вступился за собратьев, которых в канун январской стужи вытолкали взашей (трамваи отныне ходят без кондукторов), ни один щелкопёр, к коему я направил свой рескрипт, не пролил и слезинки о «бедном Евгении». И челобитную я состряпал не потому, что сутяжничаю, или поднаторел в очинке перьев, как незабвенный Поприщин, который, хоть и съехал с катушек, но дослужился до столоначальника… Увы! Я лишь обилечиваю. И если чьё-то бойкое перо, подвязавшееся на ниве изящной словесности, и всплакнёт о несчастном мытаре, то не вернёт билета, как Иван Карамазов. Трамвайные билеты, любезный читатель, давно ушли в прошлое, как, впрочем, и грошовая цена за проезд.
С чего начать?
До того, как набить шванк на клавиатуре, не зная, отнести ли compendium плевков и подзатыльников к заре, которую пропел петух, или посчитать роман родом примера (exemplum) того, как самонадеянность платит по счетам, — так вот, теряясь в догадках о жанре, я саморазоблачился в социальных сетях. Пусть узнают, что статья в Википедии — аванс, который я спустил, что новеллы я строчу в оранжевом жилете, марая убористым почерком «молнии» о ДТП, которыми пестрят оборотные трамвайные кольца.
Я брат понаехавшим тут. Сколько раз я гостил в общаге при трампарке — брачном ложе амазонок, где стареющие дивы предаются скудным ласкам с товарками по койко-месту. Работая «утра» и «позняки», без права на юрьев день, два часа в сутки солдатки анабиозничают на топчане, где и умирают с валидаторами в руках. А, сгинув, вскакивают с одра, чтобы вломиться в профком и вырвать из цепких пальцев председателя свои похоронные рубли.
О, любезный читатель, если бы ты знал, как обливается кровью сердце при мысли о беглянках, оставивших медвежьи углы, чтобы нищета и убожество, настигнув своевольниц, иссушили их сосцы и искусали их груди! О, лютая смерть! О, погибель! Ты превращаешь воительниц в вольноотпущенниц, которых не разворошить и стимулом, — так в древнем Риме называли палку с заострённым концом, которой побуждали к труду прикорнувших рабынь.
Знавал я и похабов, выуживавших билеты из мусорных баков, чтобы послюнявить, выгладить задом, и повторно всучить пассажиру. Но были и тмутараканцы, совершавшие намаз на молитвенных ковриках саджжа́да (араб. سجادة) перед очами изумлённых пассажиров — эти никогда не продавали левак детворе или дышащим на ладан старикам.
Я поместил своё фото с кондукторской сумкой наперевес в социальных сетях. А, исповедавшись, почувствовал, как светло и легко стало на душе, словно Господь сподобил взять крест юродства, чтобы стыд, зардевшись на щеках, содрал коросту нарциссизма с моего ума. И разве кроткий не тот, кто хлебнул с прокажённым сиротских щей из одной миски? И что с того, что от меня отшатнулись, как от неприкасаемого. Разве «друзья», узнав, что Бёме — тачает сапоги, Спиноза — шлифует линзы, Руссо — переписывает ноты для оркестрантов, трижды не отреклись от них, как Пётр от Христа, о котором Иисус сказал: «…на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют её» (Матф.16:18).
Но довольно предисловий! И в самом деле, чего стоит история, которой вожжа не попала под хвост. Ведь автор, если он хорош, вместо описания кораблекрушения небрежно упомянет дамскую перчатку, которую, любя и баюкая, буян шторм вынес на берег. О, эти пикантные подробности!
Двенадцать лет я обивал пороги ВГИКа. А вылетел из alma mater по щелчку пальца бухгалтера, каждый год прибавлявшего нолик к платёжной ведомости. Кино — история света, наивно полагал я, помня слова Христа: «Я свет миру; кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме» (Ин: 8:12). Но свет (лат. lux) был и вотчиной Люцифера. И открытие это посеребрило мои виски…
…автокомментарий
Lucifer переводится с латыни как «денница», в оригинале — на иврите — הילל, Хейлель (утренняя звезда). Как бывший Серафим, а ныне богоборец и князь тьмы, Люцифер сохранил имя, которое буквально означает Светоносный: lux — «свет», и fero — «несу». Эта двойственная природа света, кладущего предел тьме, лучика, создающего иллюзию объёма за счёт игры света и тени, и составляет непреходящее очарование кинематографа.
Торгуя водкой в палатке, я мог купить койко-место в общежитии на Бориса Галушкина, но за лекции ректорат заломил такую цену, что даже похоронных денег всех богомолок Москвы не хватило бы, чтобы оплатить семестр…
…автокомментарий
Если первый год стоил 1600 $, то второй (только лекционный курс) — 3800 $. Видя, что я «не тяну», Владимир Хотиненко оплатил первый семестр второго курса, что, однако, не уберегло меня от отчисления.
Жить в 90-е было себе в убыток, умереть — вдвойне дороже. Вот парадоксалисты и странствовали по кромке бытия/небытия, соскальзывая в мутные воды Стикса, пока незадачливых пловцов не выуживала спасительная длань. Иногда в одежду Харона рядился сам Сатана. Что и понятно: где рекрутировать новобранцев, как ни у порога отчаяния или безумия… Приказ об отчислении, сорванный промозглым декабрьским вечерком с доски объявлений общежития, отхлестал меня по щеке. Ночь я сумерничал. А хмурым утром, протиснувшись к кассе киевского вокзала, озябшими пальцами протянул в окошко деноминированные рубли. Но стоило вскарабкаться по нёбу, обожжённому случайным перекусом в привокзальном буфете, фразе «один плацкартный до Львова», как мойры и парки рассудили, что, навострив лыжи, я легко отделаюсь. Тут же я получил удар в пах от престранного субъекта, — точнее его гигантский зонт-трость едва не насадил меня на штык. Какой-то табор, гомоня, оттеснил меня к стене. Я возроптал. А когда оказался на гребне волны, которая, окунув в пену дней, изрыгнула меня прямо в лицо обезумевшему кассиру, бес, взобравшийся на кромку губ, приказал вернуться к разбитому корыту, закинуть невод, дождаться рыбки и потребовать перемены участи. Я ждал разъяснений. Но лукавый советчик, хромая на правую ногу, сверкнул мне на прощание платиной своих коронок…
Тут выяснилось, что тормошило меня свиное рыло, набросанное неумелой рукой уличного портретиста.
— Уснул, что ли? — ступор мой, очевидно, закупорил кровоток у кассы.
— Да перестаньте же трясти, — взвизгиваю я, а через час широким жестом ларёчника, спускающего барыш в трактире, выкладываю перед оторопевшей комендантшей три сотни американских долларов.
Пролетают полгода. И из очереди кинофестивалей, положивших глаз на мою короткометражку о детстве Гитлера, можно сплести верёвку, чтобы морщить море, да корчить бесов… Окрылённый такой приязнью, я трублю о щелчке по носу института в киногазете. Интервью возвращает меня в стан парадоксалистов, но ВГИК возмущает похвальба выскочки. Ректор N. теряет аппетит, и только зло цедит сквозь зубы: «вгиковский изгнанник отыгрался в Каннах».
…автокомментарий
Интервью («Дягилева из меня не вышло») покоробило многих. Почему? Вероятно, я не раздал всем сестрам по серьгам, чего от меня ждали, и даже возроптал, чего от меня не ожидал никто. Я сделал это намеренно, чтобы подразнить тех, кто гробил короткометражку. И реакция не заставила себя ждать.
Порку организовали на страницах всё той же газеты, устроив настоящий шабаш «Вокруг «Левши»»…
…автокомментарий
Кто только не упрекал меня в создании «ореола мученика», в «головокружении от успехов», в упивании ролью «изгоя» и «жертвы бездушного института».
В воздухе запахло серой. На факультетах только и судачили, что о костре, на который возведут драчуна. Гадали: кто подбросит дровишек по простоте душевной, а кто — из чувства долга. ВГИК раскололся на партии: гвельфы считали, что я искусал «вскормившую грудь», гибеллины — похлопывали по плечу.
Расправа сыграла злую шутку с «гонителями»: меня восстановили в числе студентов, — помог Фонд кино. Но вскоре повторно исключили «за двойки». Предположу, что нелюбовь, вспыхнувшую к задире, вызвали письма, в которых я запретил ректору торговать негативами «Левши» под страхом суда.
Прошло двадцать лет. Прекрасный повод заглянуть в шкаф со скелетами, подумал я, и написал письмо новому ректору. Но ответа не последовало. Я решил, что сам проведу дознание. И мысленно угодил в 1996-й, когда институтский бухгалтер, расторгнув договор, посетовал, что режиссура не каждому по карману…
Признавая его правоту, я смиряюсь с ролью неудачника, которому следует забиться в щель, откуда он совершил свой наскок. Роль жертвы мне не приходится разучивать. Но, протискиваясь к кассе Киевского вокзала, где я собирался купить билет до Львова, я получаю удар в пах…
— Осторожнее, — говорю.
Высокий господин без особых примет, с шёлковым шарфом, полоской бисквита окаймляющем прогорклый корж пальто, подходит ко мне, слегка прихрамывая на левую ногу. Глаза его похохатывают. Вот навязался, думаю, и сую деньги кассиру. А нахал в ухо мне жужжит о фильме, который сварганить можно за гривенник. — И о чём же? — вяло интересуюсь, а сам думаю: откуда пронюхал? — Да вас, Юрий Владимирович, только дурак не заприметит, — смеётся раскатисто и по-детски, — а уж я-то давно слежу-с, и знаю-с, что вы без пяти минут лауреат, и что короткометражку затеяли об одном приужаснейшем австрийце. А сам норовит в мою барабанную перепонку уховёрткой ввернуться. Ну, уж дудки! Только собираюсь выдворить тварь, как плут на роговицу взбирается, и давай отплясывать. Поверь, любезный читатель, что в тот день я не налегал на спиртное. Рассудив, что ум выкидывает порой и не такие коленца, я хочу выпростаться из толпы, — мол, пересчитать нужно деноминированные. А сам наглеца из глаза выковыриваю. Но куда там! Ловкач с зонтом уже лютует в мозгу. А затем и вовсе осёдлывает мысль, и давай пускать — то иноходью, то рысью, то галопом. Но вот, изловчившись, я стягиваю конокрада со скакуна, и вскакиваю в седло. Мысль проседает под седоком. Несёт. И выбрасывает меня из седла метров через сто. Кувыркаясь, я застреваю в стремени и до самой ночи волочусь по Садовому кольцу. А бес такого пиротехнического дыма напускает, что, отлежавшись денька два у друзей на какой-то нетопленной даче с давилкой для сидра, я наношу визит неулыбчивому бухгалтеру.
— Режиссёры, — говорю с апломбом, — могут соткать фильм даже из воздуха. И выкладываю перед тугодумом стодолларовые купюры, предварительно извлечённые мной из подкладки пиджака.
Молча пересчитав купюры, бухгалтер зачёркивает один нолик в платёжной ведомости, и заключает со мной договор на слушание лекций.
— Из московского воздуха можно соткать рак лёгких, — говорит он, покашливая и не отрывая глаз от бумаг.
Бухгалтер умер спустя два месяца. А фраза, брошенная о фильме, который можно соткать из ничего, заставила меня излазать себя вдоль и поперёк. Я искал сюжет, и вытащил Мазоха, — двумя годами ранее сценарий о нём заказал мне Роман Виктюк. Зная, что выше литераторов мужчин я ставлю Ингеборг Бахман, enfant terrible театральных подмостков предложил мне соединить «Венеру в мехах» Леопольда фон Захер-Мазоха с мемуарами его несчастной супруги.
Питаясь одним хлебом и помидором, ломтики которого я выкладывал на горбушку, как куски ветчины, за две недели я сочинил film noir, в котором воображение брало верх над разумом. Когда все крохи со стола я смёл в кулак и сунул в рот — в метро, в приступе голода, я даже бухнулся в обморок, — Роман Григорьевич выхватил у меня сценарий о мальчике Северине/Мазохе, которого высекла троюродная тётка в меховой кацавейке. Взлохматив рукопись, набитую на печатной машинке «Эрика», Виктюк заявил, что страницы шелестят крыльями летучих мышей, и велел выдать мне аванс.
Целый год я не снимал шляпы в присутствии короля, нахлебничал, эккерманствовал и увивался хвостиком за маэстро. А когда «чичирки» и «манюрки», набившиеся в репетиционный зал, попадали под раздачу, я хватался за блокноты, чтобы то, что вертелось у неистового Романа на кончике языка, угодило на кончик моего пера. Я фиксировал все вспышки этой сверхновой, и, как шубу с барского плеча, принимал право входить в поток сознания, которым извергался этот вулкан. В лаве его я сгорал и возрождался как Феникс. А магма образов, раскроив кальдеру, стекала по конусу моего ума, чтобы застывать причудливыми арабесками «М—Баттерфляй» (Хвана), «Служанок» (Жане) и «Лолиты» (Набокова). А иной раз, забредя в театр Вахтангова на прогон «Соборян», я рыдал над протопопом Туберозовым в исполнении Михаила Ульянова.
…автокомментарий
Впервые искусство Романа Виктюка я смог оценить, побывав на премьере «Татуированной розы» (Т. Уильямса) на малой сцене МХАТа, на которую 30 января 1982 года я приехал из Ярославля, где учился на актёрском факультете ЯТУ (ВУЗ) им. Ф.Волкова. Публика роптала. Спектакль не начинали, — ждали какого-то партийного босса. Протиснуться в зал удалось благодаря знакомому машинисту сцены, и когда полились песни итальянского захолустья, смешанные с американским джазом 30-х, а дамочки, вооружившись веерами, стали обрушивать свои широкие, шелестящие шелками юбки на высоких чиновников, усевшихся в первых рядах узкого репетиционного зала, сердце моё, казалось, вот-вот выскочит из груди. Атмосфера наэлектризовалась. Всё было ново, свежо в этой постановке. И главная жемчужина, вплетённая в актёрское ожерелье умелой и дерзкой рукой мастера — Ирина Мирошниченко в роли Серафины делла Розы.
Иногда из сострадания к моей худобе, Виктюк вталкивал меня в еврейскую семью, где я дегустировал форшмаки, а ребе, сбитый с толку незваным гостем, на всякий случай посвящал меня в тайны Торы.
Позже, приглашая на Тверскую, где Виктюк проживал в бывшей квартире сына Сталина Василия, Роман Григорьевич первым делом жаловался на домработницу, таскавшую кофе из кладовой, а затем угощал польским борщом, в который следовало класть отдельно сваренный картофель и непременно из холодильника. После обеда мы шли пить чай в гостиную, где на видеокассете витийствовал гениальный Глен Гульд…
…автокомментарий
Гленн Херберт Гульд (англ. Glenn Herbert Gould, 25 сентября 1932, Торонто, Канада — 4 октября 1982, там же) — выдающийся пианист, стилю которого была свойственна пластическая экстравагантность, — своеобразная манера дирижировать свободной рукой, бормотание, пение и даже завывание, часто вплетавшееся в музыкальную ткань. Роман Виктюк видел в этом эстетическом своеволии признаки гениальности, и сокрушался по поводу того, что отец, узнав, что мозг музыканта повреждён в результате инсульта, дал согласие на отключение сына от аппарата искусственного жизнеобеспечения.
Повторяя ужимки пианиста, дирижируя, мотая головой, что-то бубня, как великий канадец, Виктюк, казалось, напитывался его неистовством. И верно, открыв альбом, чтобы зарисовать мизансцену, записать дюжину словечек, готовых сорваться с ядовитого языка балагура и пересмешника, я с удивлением обнаруживал пластику и интонацию Гульда, его волхования и причуды. Виктюк был гением мизансцены. Его режиссёрский метод работал как горн, в котором плавились металлы и чеканились монеты из системы Станиславского, техники Михаила Чехова, уроков Гротовского, «метода отчуждения» Брехта, «театра жестокости» Антонена Арто. Золотыми червонцами в его мошне звенели хореография, пантомима и вокал, которые изящным жестом гейши, знающей толк в соблазнении, Виктюка одаривали японские театры НО, Кабуки, и Пекинская опера. Виктюк не искал пути к уму и сердцу артиста, а «клеймил» его психофизику. Ставил тавро. И эта горячая печать, прожигавшая насквозь актерский организм, оставляла на теле/психике артиста бередящую и не заживающую рану. Стигматам этим Роман Григорьевич не давал затягиваться. Его наитие плодоносило кружевами мизансцен, напоминавших то взбитый бисквит, то жабо, то золотое шитье. Его аристократический ум, искусно кутавшийся в лохмотья, всегда отыскивал верную интонацию, пластический рисунок, каковыми режиссёр и одаривал артиста. Тому оставалось безропотно подчиниться.
Но год пролетел. А деньги на «Венеру» не были найдены. Это развязало мне руки. Наскребя на betacam, я снял копеечный этюд о суровом отце, ставящем кроху-сына на горох: молчун утаил имя повесы, зачастившего к матери, — уж лучше шпицрутены из лозняка, чем бесчестие…
…автокомментарий
Как возможно, что ребёнка бьют, любезный читатель? И не Бог ли тому причина? Я знал, что не Бог. Но требовалось что-то посущественнее внутренней убеждённости. И, чтобы отвести наветы от Господа, я написал «Теодицею 1».
При этом я не мог не знать, что если Господь слаб, не может постоять за себя, то не помогут и стряпчие. И в самом деле, одни ставят Господу в вину существование зла; другие — сделку с дiаволом. А третьи, набросив на плечи адвокатские мантии, ходатайствуют о невиновности Творца.
В 1710 году в трактате «Опыты теодицеи о благости божией, свободе человека и первопричине зла» Лейбниц вводит термин теодицея («оправдание Бога»), образовав его от древнегреческих слов (theos) — бог, и (dikē) — суд, справедливость, судебное решение. Стоило один раз накрахмалить парик, как молоточки судей застучали так часто, что Господу, чтобы оплачивать издержки, пришлось бы нанять ангелов.
Попытки усадить богов на скамью подсудимых предпринимались уже в Античной Греции (см. диалог Лукиана «Зевс уличаемый»). И только в теизме Всеблагому и Всемилостивейшему Господу вручают повестку в суд за страдания безвинных, которые допускаются Им по неведению, злому умыслу, или из благих побуждений. Таким образом, ratio требует прижучить Творца за зло, бессмысленные мучения и смерти детей; иррациональность же, напротив, видит в напастях ступени, по которым искренняя и преданная религиозность, превозмогая сомнения, восходит к Богу. Говоря о природе порока, не стоит забывать, что язва, исполненная лютости, в онтологическом плане — ничто, поскольку, как частный случай несовершенства (particular), не отвечает за общий (general), укоренённый в бытии изъян.
Псевдо-Дионисий-Ареопагит видит причину зла в «недостаче блага» (στέρησις, ἔλλειψις τοῦ ἀγαθοῦ — см.: DN IV 30:8 (P. 176). Отсюда один шаг до слияния сущего и блага. А раз зло не есть благо, то оно и не существует. Зло — небытие (οὐκ ὄν - см.: DN IV 20:11, 33:3-4, 34:1). Но даже школьнику ясно, что если зла нет, если оно сверкнуло пятками, то кто-то же совершает мерзости от его имени. Кто этот «доброхот»? Дионисий умалчивает.
Говоря же о природе порока, не будем забывать, что негация, чистое отрицание, ещё не сам грех. Аргументы против зла (ущербность отпавшей твари, злоупотребившей свободой), всего лишь локутивные акты, не поднимающиеся до речевой прагматики, в то время как дискурс о дiaволе нуждается в иллокутивных актах, в перформативах, призывающих на баррикады брани духовной. Только когезия и когерентность, связность и соподчинённость, производят ясное усмотрение причин зла.
Скажу крамолу. В речи спрятан ключ от добра и зла. Речь — основание, расчистив которое, древний морок оглядывается во гневе, как герой пьесы Осборна. Если рассказать бесу о свободной воле, которой Господь наделил тварь, то зло, вероятно, выберет и сожжёт плевелы из своих семян. Почему я так наивен? Да потому, что голос совести звучит во всех уголках Вселенной, но прежде — в сердцах падших духов. Горечью, но и надеждой полны слова пророка Исаии о Содоме и Гоморре…
«(11) К чему Мне множество жертв ваших? говорит Господь. Я пресыщен всесожжениями овнов и туком откормленного скота, и крови тельцов и агнцев и козлов не хочу… (13) Не носите больше даров тщетных: курение отвратительно для Меня; новомесячий и суббот, праздничных собраний не могу терпеть… (14) Новомесячия ваши и праздники ваши ненавидит душа Моя: они бремя для Меня; Мне тяжело нести их. (15) И когда вы простираете руки ваши, Я закрываю от вас очи Мои; и когда вы умножаете моления ваши, Я не слышу: ваши руки полны крови. (16) Омойтесь, очиститесь; удалите злые деяния ваши от очей Моих; перестаньте делать зло; (17) научитесь делать добро, ищите правды, спасайте угнетенного, защищайте сироту, вступайтесь за вдову». Господь суров. Но в стихе 18-м демонстрирует любовь и всепрощение: «Если будут грехи ваши, как багряное, — как снег убелю», а в стихе 25-м, говоря о столице, сделавшейся блудницею, обещает: «И обращу на тебя руку Мою и, как в щелочи, очищу с тебя примесь, и отделю от тебя все свинцовое».
Отец долготерпит. Но мысль-блудница должна дозреть до покаяния, как, впрочем, и просто дозреть до мысли, поскольку нет, и не может быть зломыслия. Есть недомыслие, т.е. душа, отпавшая от Творца. И, только затеяв тяжбу с собой, язва (исполненная лютости) обращает глаза зрачками внутрь. Но, пожелав смыть позор кровью, зло не должно домысливать впопыхах. Мерзостям, осваивающим покаянный дискурс, предстоит вылазка внутрь себя, к началу, к предельному основанию, к незамутнённым истокам, которые ещё не разделены на фракции, которые суть — целостность, девство, гиме́н (лат. hymen).
А, став чистой идеей, зло выворачивает себя толстой стёжкой наружу, чтобы увидеть изнанку, свой потаённый смысл (communicative intention). Здесь теодицея уже не пропозиция, а пресуппозиция. И, чтобы свернуть с ложного пути, зло припадает к месту, где пребывало с Богом до «отпадания». Здесь и происходит экзистенциальное событие — то, что обнуляет природу негации, что даёт шанс злу начать всё с чистого листа...
Скажу крамолу. В этике есть стереотип, что зло это зло, а добро — добро. По мне же: зло и есть добро, а добро — зло. Звучит зловеще. Но судите сами. Разве зло не добро, которое делает первый (пусть робкий) шаг к злу, и это недо-зло ещё робеет, ещё кутается в рубище нестяжательства. А добро — морок, ударяющий себя по рукам, напасть, творящая «милость» неуклюже, нелепо, как кривда, чей рот перекошен хулой.
Без зла нет полноты. Зло укоренено в универсуме, что избавляет полноту от ущербности, недостачи, недокомплекта. Зло — атрибут самодостаточности, конституирующий полноту негативно, как благо — позитивно. Но поскольку, без перцепций зла полнота не пребывает в-себе, то зло становится атрибутом Блага, но лишь негативно. Таким образом, зло становится собой, когда извлекается из полноты и узурпирует власть. Чем извлекается? Умом и сердцем, которым Господь попустительствует, т.е. обрекает на свободу поступать так, как им заблагорассудится, поступать по совести, или — вопреки совести, т.е. самочинно. Но поскольку потенция — атрибут Абсолюта, без которого он не всевластен, то Бог, как истинный Абсолют, Совершенен и Всеблаг и при наличии зла в мире. Почему? Да потому, что, даровав твари свободу поступать по совести, Господь не умывает руки, а берёт на себя ответственность. И страстной цикл — яркое тому свидетельство. О метаморфозах зла и я и решил снять фильм. Так появился этюд о Леопольде фон Захер-Мазохе — ребёнке, которого бьют.
Предательству Леопольд предпочёл порку. Унижение ранило, но и будоражило воображение. Так неправедный суд вскармливал из жертвы судью и палача. Боль вознаграждалась фантазмами. И брекеты этого угля страдалец швырял в топку ума и сердца до конца своих дней.
Безрассудства, однако, хватало и в повседневной жизни австрийского Тургенева. Вступив в брак с Авророй фон Рюмелин…..
…автокомментарий
Аврора позже взяла псевдоним «Ванда фон Дунаева» (имя героини романа Леопольда фон Захер-Мазоха «Венеры в мехах»).
…будущий кавалер ордена почётного легиона, замеченный Эмилем Золя, Гюставом Флобером и Альфонсом Доде, Мазох склонял мать своих детей к супружеской измене. А, став рогоносцем, — должно быть, наградой горемыке служил выброс адреналина, заводившего как часы его творческий механизм — либертен выкатывал супруге счёт неоплаченных обид. Чудачествам не было конца. И часто, встретив лакея в золотой ливрее, несущего за госпожой чемоданы, читающая публика с удивлением узнавала в слуге знаменитого литератора. Страсть к самоуничижению была вовсе не редкостью, а примеры недуга так часто стали попадать в газеты, что в 1886 году невролог Рихард фон Крафт-Эбинг предложил термин «мазохизм».
Вместить все перипетии биографии Мазоха в короткометражку было сложно. И я ограничился сценой допроса мальчика отцом…
…автокомментарий
Polizeidirektor Лемберга, Леопольд фон Захер, в чьём роду были и сефарды и богемские немцы, удачно женился на Шарлотте (Charlotte von Masoch), бывшей дочерью ректора Львовского университета, и был известен крутым нравом и тяжёлой рукой.
О, эти полицейские методы: лесть, обезоруживающие вопросы, взгляды, прожигающие насквозь, — всеми этими отмычками, отворяющими замки в Богом данную душу, отец попытается разговорить молчуна.
«Кавалер розог» так и остался эскизом. Материалы затерялись. Но этюд увидел Кшиштоф Занусси. Он и позаботился о моей стажировке у Анджея Вайды, и целый месяц я жил в Краковской киношколе, где презирали русский театр, а методу физических действий предпочитали нехитрый набор сценических штампов. Вместо веры в предлагаемые обстоятельства, создания ленты внутренних видений, вместо воспитания сценического внимания и строгого действенного анализа, педагоги навязывали студентам примитивную рокировку: первый atakuje (пол. нападает), второй bronić się (пол. защищается). Я робко протестовал, но Вайда пресекал разговоры…
…автокомментарий
Мы познакомились в 1988-м, на МКФ в Москве, где Вайда был председателем жюри. На пресс-конференцию было не протиснуться. Над сценой красовалась надпись: «Тот, кто задаст лучший вопрос, получит шампанское!» И, выклянчив у Неи Зоркой клочок бумаги, а у Аллы Гербер — авторучку, я написал свой вопрос: «Пан Вайда! Художник несёт свой крест, на котором его же и распинают. Каковы же Ваши «Семь слов с креста?» Вайда прочёл записку, сложил вчетверо и сунул в карман пиджака. В финале, широким жестом отодвинув записки на край стола, он извлёк «мою» и зачитал по-русски. Помолчав, председатель жюри сказал, всё ещё раздумывая, что вопрос слишком хорош, чтобы знать ответ. Надел очки, зачитал мою фамилию. Под аплодисменты критиков, побывавших во Львове, где в 1988-м я организовал круглый стол в память об Андрее Тарковском, я забрал шампанское. Позже, в 1997-м, припомнив автору «Пепла и алмаза» тот эпизод, я повторил вопрос, но Вайда похлопал меня по плечу и отошёл в сторонку, из чего я сделал вывод, что он всё ещё в поисках ответа… Девятого октября 2016 г. Вайды не стало. И свои ответы, полагаю, он давал Тому, кому и так наперёд известен каждый наш шаг.
Всё детство я таскал синяки под одеждой. Родительница колотила меня, чем ни попадя: скакалкой, шнуром от утюга и даже бухгалтерской отчётностью. К десяти годам кожа моя стала экспертом по части боли. И, сощурившись, я мог отличить арию дамского ремешка, просоленного потом, от речитатива увесистых кулаков соседа, захаживавшего к разведёнке на огонёк. Я разбирался в тонкостях домашнего насилия. И попросите перечислить страхи, которыми пострела потчевали вместо десерта, без запинки назову кошмары, в которых с меня всё ещё снимают семь шкур. Страдая от унижений и оскорблений, превозмогая боль, я свято верил, что, попав в унавоженную почву, месть моя взойдёт и заколосится. И тогда —трепещите тираны. Но в детстве их власть безраздельна. И как часто, отвесив 400 ударов, разделав под орех отрока или отроковицу, истязатели глумятся над их душами, — если сломить дух, полагают они, ребёнок не отважится на реванш. Но крепкое словцо лишь подливает масла в огонь, и мальчик, повзрослев, не упустит случая попить крови у матери своих детей.
К 36-ти годам я расставил столько капканов для призраков прошлого, что цепью этой можно было опоясать Землю. Не хватало последнего звена. И в 1998-м я снял короткометражку о сыне таможенника из Линца.
…автокомментарий
Я и Гитлер — бастарды. Это обстоятельство заставило меня глубоко копнуть. А, проникнув во внутренний мир тирана, испытывавшего, как и я, комплекс неполноценности, я с удивлением узнал, что отец Адди был незаконнорождённым. Мать Клара Пёльцль, племянница будущего мужа и дочь его единокровной сестры Иоганны Клары Пёльцл, внучка Иоганна Непомука Гюттлера (1860—1907), была необразованной крестьянской девушкой — добродушной, весёлой, готовой сутки напролёт баловать сына, в то время как следовало бы взращивать в нём строгость суждений, дисциплину чувств и самоконтроль. Работая прислугой в доме своего дяди Алоиса Иоганна Шикльгрубера (нем. Alois Johann Schicklgruber; 7 июня 1837, деревня Штронес — 3 января 1903, Линц), став, по сути, его сожительницей, девушка забеременела. Это событие произошло после двух браков и целого шлейфа внебрачных связей, которые тянулись за таможенником Алоизом Шикльгрубером. Чтобы вступить в брак с родственницей (2—3 уровня), в чём ему отказало католическое епископство Линца, Алоису пришлось обивать пороги Рима. И 7 января 1885 г. «молодые» поженились, — невесте было 24, а вдовцу — 47 лет.
Алоис, носивший до 1876 года фамилию своей матери Марии Анны Шикльгрубер (нем. Schicklgruber), значительно позднее сменил её на фамилию Гитлер. Почему? Алоис Шикльгрубер родился 7 июня 1837 года в деревушке Штронес под Дёллерсхаймом у 42—летней незамужней крестьянки Марии Анны Шикльгрубер. Подчеркну — ребёнок был незаконнорожденным и получил фамилию своей матери, так как в церковной книге, куда заносили факт крещения младенца, графа, отводившаяся под имя отца, пустовала. Вместо имени стояла пометка illegitim (нем. «незаконнорождённый») или außerehelich (нем. «внебрачный»). Когда Алоису исполнилось 5 лет, Мария Анна Шикльгрубер вышла замуж за подмастерья мельника Иоганна Георга Гидлера. Зарегистрировав брак, супруги не решились поменять фамилию и статус ребёнка.
Никогда Гидлер не признавал Алоиса сыном. Мария Анна умерла через пять лет после замужества. Иоганн Георг Гидлер скончался через десять лет после жены в 1857 году. Большинство исследователей выдвигают на роль отца Алоиса одного из братьев: Иоганна Непомука Гюттлера или Иоганна Георга Гидлера. (Alan Bullock. Hitler: a Study in Tyranny : [англ.]. — New York : Harper & Raw. (англ.). Таким образом, и у отца и у сына были проблемы с родословной. Их объединило проклятие, которому общество предавало, как внебрачных, незаконнорожденных младенцев, так и тех отпрысков, кто появился на свет в результате близкородственных связей (инцеста).
Это обстоятельство вынудило диктатора вырывать из пожелтевшей подшивки прошлого — страницу за страницей. Став канцлером, Гитлер лично остригал «сухие» ветки родословного древа. Отношения с отцом не сложились. По свидетельству биографа Гитлера Вернера Мазера, потеряв отца в тринадцатилетнем возрасте, Адольф рыдал над его гробом (Вернер Мазер. Адольф Гитлер. Ростов н/Д: Феникс, 1998. — 608 с.).
Были ли эти слёзы выражением скорби, или радость избавления от чудовища иссушила слёзные железы — остаётся гадать. Во всяком случае, я заинтересовался детством Гитлера. И меньше всего брал в голову психоаналитические теории, где его деструктивность рассматривалась под углом зрения «Эдипова комплекса», как в книге Эриха Фромма «Адольф Гитлер. Клинический случай некрофилии» (Издательство: Прогресс.1992 г.). Я решил, что обструкция, как способ общества выводить за скобки маргиналов, должна быть исследована. И тема леворукости, — взятая как художественный вымысел, — сыграла мне на руку. Я решил положить конец спекуляциям вокруг природы зла, отвергнув все попытки оправдать общество и его институты, и бросить обвинение в жестокосердии генам, чьи поломки нельзя предусмотреть. Мой «Der Linkshander («Левша»)» не снимал вины с тирана, но и не давал социуму шанса сверкнуть пятками.
Воспоминание о побоях навалилось, как упавшее в грозу дерево, но не одарило сюжетом. Бередить раны — непродуктивно. Без яркой идеи не подступиться к Гитлеру. Но ступать на проторенную тропу я не пожелал, и автобану Фрица Дица, брусчатке Кукрыниксов предпочёл узкоколейку с грохочущим экспрессом, от стука колёс которого в кухонном шкафу Клары Гитлер будет отплясывать столовое серебро. Был ещё путь Чаплина. Но его я решительно отклонил, посчитав смех медвежьей услугой тирану…
…автокомментарий
«Великий диктатор» (англ. The Great Dictator) был снят в 1940, когда США ещё находились в состоянии мира с Третьим Рейхом, и был неоднозначно принят американской публикой. Но сама идея сделать Гитлера персонажем клоунады, впервые реализованная Чаплином, открыла «окно Овертона». Пример того, как беса выставляют на посмешище, я нахожу и в «Молохе» Александра Сокурова. При всех удачах, — портретное сходство, совпадение пластики с фото-и кинодокументами, — характер диктатора в передаче Леонида Мозгового не раскрыт. Актёр остался в плену манеры Фрица Дица. Не найден стержень, не показана та стальная игла, на которую нанизана persona, — то, что выдаёт в Гитлере тектонический сдвиг эпохи, слепым орудием которого он стал. Награждая фюрера «пинками» Евы Браун, Сокуров счастливо избавил себя от опасного погружения в реалии, где зло не столь экстравагантно, а подлинность и безыскусность идут рука об руку.
А что, если не клеймить зло, а выслушивать? Что, если бесов укладывать на кушетку, — не так ли поступали Фрейд, Юнг, Адлер и Карен Хорни, разрушая репутации добропорячных европейцев? И в самом деле, разве, выпустив пар, Люцифер не выложит карты на стол? Так я рассуждал в 1998-м, доводам рассудка предпочитая жизненный порыв. Я ухватил тигра за хвост и не был съеден. Иные опускали руки в начале борьбы. И в моём наскоке, когда, взяв в цепкие пальцы огрызок карандаша, вооружившись клочком бумаги, я набросал импровизированный портрет 90-х, было куда больше живого чувства, чем в иных холстах в золочёной раме.
Всё, чего я хотел — отыскать истоки зла, которые, как полагали, Господь не смог или не пожелал повернуть вспять…
…автокомментарий
Тогда же я написал «Теодецею 2», чтобы окончательно отвести навет от Создателя. Как розы, соединённые в пучок, образуют розги, так и воспитание, сочетающее строгость и попустительство, насаждает сословную мораль, где культ утилитарной пользы формирует в стратах неприязнь к чужакам, инородцам и бастардам. Рабская покорность власти поощряется. Бунт против государства купируется пенитенциарной системой, оставляющей за бортом маргиналов. Негативных этих персонажей государство ставит под ружьё, но прежде чем сложить головы на полях сражений, из ницшеанствующих юношей они превращаются в имморалистов и персоналистов. Такой деструктивной личностью, вероятно, и был Адольф Гитлер.
Я решил рассказать о первокласснике, красивым, готическим почерком, выводящим в тетрадке фамилию Шикльгрубер. Мальчик покладист. Но грубость отца, слабость матери, тупость школьного учителя, требующего переучить левшу на правую руку, надламывают тонкий фарфор его психики. В душе, данной Богом без изъяна, появляется червоточина. И если в первых кадрах Адди счастлив — школьная форма, выглаженная и заботливо уложенная на комод, доставляет неописуемую радость пострелу (за исключением разве что кожаного ремня с медной бляхой), — то в финале забинтованная правая рука, которую Адди превратил в «таран», разнёсший в щепки отцовский кабинет, — ставит на школьной тетрадке закорючку: Адольф Гитлер.
Зло внутри. Мы сами пашем, сеем, жнём, обмолачиваем колосья и выпекаем дiавольский кулич. Но как снять наветы с Бога? Как перестать перекладывать собственные проступки на Вседержителя? Есть способ: уверовать! Ведь религиозное чувство, руководствующееся религиозным опытом, откровение, ставшее местопребыванием чуда и результатом богообщения, достигается в акте веры, т.е. в череде поступков. Sola fide («Только верою») — так озаглавил неопубликованную рукопись Лев Шестов.
Вот фрагмент «Теодецеи 2», не претендующий, однако, на новое слово в церковном праве, — что было бы верхом самонадеянности.
«Как беззаконие находит лазейки в правосудии? Ясно, что правонарушение там, где бытию причинён ущерб намеренно, а не по неосторожности. Восстав против целого, часть разделяет сущее на то, что причиняет зло и то, что — претерпевает. Но обладает ли целое иммунитетом? И, расталкивая плиты под континентами, сжигая метеоритами леса, останавливая магнитными бурями сердца больных и стариков, слизывая шершавым языком тайфуна хрупкий бисквит островов с их цивилизациями, — обрушивая все эти беды, разве целое не должно ответить по счетам? Кто субъект злого умысла: врач, убивающий колонию раковых клеток, или — опухоль, поедающая мозг? Позволив кровососущим тварям осушить себя до дна, как стакан с клюквенным соком, поступаю ли я высокоморально, или я преступник, посягающий на жизнь человека?
Не желая потакать софистам, обнёсших частоколом аргументов моральные принципы, Альберт Швейцер забросил богословие, прервал карьеру органиста и, выучившись на врача, уехал в Африку. Так философ ответил на вызов кантовского императива. И каждый, кто несёт крест познания, решает — какую презумпцию поставить во главу угла этики, что считать должным, а что — вероятным. Как, зная о «праве» сущего на бытие, благоговеть перед конкретной формой жизни, не поражая в правах прочие? Путь Швейцера отчасти повторил Людвиг Витгенштейн, — забросив карьеру университетского преподавателя, он учил математике и немецкому языку крестьянских детей в глухой альпийской деревушке.
Кто решает: какому жизненному порыву благоволить — «всякому» или «моему»? Ясно, что логика каузативного/казуативного детерминизма/индетерминизма недопустима там, где зло инвариантно, и где только сердце решает — какие презумпции редуцировать, а какие — репродуцировать. Я намеренно вывел ум за скобки этой формулы. Уму ещё предстоит взглянуть правде в лицо. Ведь только сердце, склонившись в трепетном благоговении над фрагментом бытия, не рубит с плеча. Но уму, чтобы ответственно подойти к проблеме зла, следует прежде обнаружить зло в себе, в своём всесокрушающем своеволии. Попытки же переложить вину за зло лишь на врага безосновательны. Зло демона — его онтологическое преступление; зло человека — его антропологический проступок. Каждый подозревается в той юрисдикции, в какой подсуден.
Всякому демону Господь оставляет шанс стать со-работником, для чего бес должен увидеть, осознать и отвергнуть своё бесовство. Только, ударив себя по руке, вор перестаёт быть карманником. В этом смысл перерождения. Ведь зло — отпавшая от Бога мысль, атомизированное сознание. Душа же едина, неделима и бессмертна. Но бессмертна ли? И что значит «смертный» грех? Идёт ли речь о тотальной погибели души, или есть спасение? И, если принять за аксиому, что душа вечна, то, что же отправляется под нож?
Под погибелью понимают вечные муки в аду. Геенну огненную не следует представлять буквально, как местопребывание, а как наказание души бесчувствием, безволием, бездействием, когда, сохраняя подобие, она навек утрачивает сущность. Существование же, лишённое Божественного попечения, безрадостно. Ни о каком обжаловании приговора речь не идёт. Безнадёга тотальна. И даже Господь, Отец души, потеряв к ней интерес, лишает греховодницу благодати сопричастности. Душа больше не вольна со-участвовать и со-мыслить Богу. Духовная агония неотвратима. Душа умерщвляется обездвиживанием. А, преданная забвению, запечатанная за семью печатями, прежде вольноотпущенница, а ныне, — узница греха, — она не вправе сказать: «Тот, кто думает обо мне, дает мне жизнь (лат. Qui cogitat de me dat mihi vitae)».
Господь наделяет бытие свободой, а вот нечистый — никогда. В противовес Богу, чёрт не умаляется перед человеком. Падший ангел горд, надменен, за что и был посрамлён. В чём же, спросят, вина Иуды? Разве поцелуй его не был предопределён? Без вины виноватым Иуду рисует Леонид Андреев в рассказе «Иуда Искариот». Но всё было с точностью наоборот. Иуда мог отклонить предопределение, вмешаться в Промысел, но вместо этого истребовал рассаду зла, а, получив, взрыхлил и унавозил почву, засеял чертополохом, обмолотил, замешал тесто на слюнях дiавола и испёк бесовской кулич.
Итак, зло суверенно. И свободу полагать себя, данную твари, нельзя инкриминировать Творцу как состав преступления. Если и есть обвиняемые, которых судят и этапируют, то это ум и сердце. Как это справедливо, любезный читатель! Ведь только человеческое «я» предоставляет инфернальному миру плоть и кровь. Зло всегда «моё». Зла нет до меня. Зло «моё» a priori. «Другой» будет хулить, насиловать, убивать, но к злу отношения не иметь. Почему? Да потому, что злом становится только мой завет и моё клятвопреступление. Зло тогда зачисляется на мой счёт, когда, видя проступок постороннего, я соучаствую в нём или попустительствую ему. Злу нет дела до «другого». Злой дух — однолюб. В такой презумпции/юрисдикции ни бес вселяется в человека, но человек зачинает, вынашивает и изгоняет из себя падший дух. Я решаю — скатиться, или взойти по Лестнице Иакова. Причина зла во мне, а не в случайных обстоятельствах, в роковой предрасположенности или в преступлении постороннего. Зло — мысль, совершающая свальный грех с имморализмом, нигилизмом, цинизмом и нарциссизмом. Таковы метаморфозы зла, любезный читатель. Ведь зло теплится в каждом, но один — раздувает пламя; другой — топчет.
Но, приступая к короткометражке о Гитлере, я не мог не задаться вопросом: почему Бог долготерпит? Почему не ставит мысль в угол, не снимает отцовский ремень, когда своевольница таскает из школы двойки, заводит сомнительные знакомства? И если Господь знает, но молчит, может ли тварь считаться вольноотпущенницей, а Творец — Всеблагим? Разве всезнание и всевластие, прячущиеся за кулисой неведения, не связывают по рукам и ногам? Разве Отец, залепивший глаза и уши, не продолжает совать нос в дела дочери, собирать сплетни, рыться в грязном белье? Грош цена свободе, когда надзирают за подопечными, вскрывают их переписку и ставят жучки на телефоны… Как же Господь решает дилемму? Он урезонивает Ум/Нус, чтобы вольная, предоставленная человеку, не обернулась фикцией.
О, любезный читатель, хочу взять грех на душу, изложив своё карманное богословие… В 90-е я редко посещал храм, полагая, что христианство возможно и вне Церкви. Бог-Сценарист, думал я, пресыщен акциденциями и креациями. Но и потенции Ему наскучили, — будучи воплощены, они возбуждают в твари ложные надежды и приводят на баррикады богоборцев. Бог-Режиссёр, в котором я души не чаял, имел мало общего с Господом, к которому я прикипел умом и сердцем, торгуя билетами в трамвае. И, зная мой грех, никогда рука Господня не тянулась к ремню, а голос Педагога не взбирался на кромку губ для грубого окрика или нотации. Другое дело Бог-Киномеханик. Этот швырял на кон всё, что нажил: ипостаси, энергии, имена, — так азартный игрок, ставящий на «зеро», рискует банком ради выброса адреналина, — иногда ведь и Богу-Зрителю требуется встряска.
Но, хлебнув лиха, я понял, что самоумаление Господне вовсе не роняет Его в собственных глазах. Напротив, Бог возвышает Себя абсолютно, поскольку тот, кто устанавливает предел собственному всевластию, при возможности пользоваться безраздельно его плодами, всевластен вдвойне. Но я всё ещё привержен теологии на немецкий манер. Иногда я угощаю рассудок розгами трёх кантовских критик. И тогда немец во мне шаркает ночными тапочками по паркету в поисках холодильника с баварскими колбасками и банками охлаждённого пива. Я растягиваюсь в кресле перед камельком, чтобы рассуждать über den Herrn Gott und Luzifer. В полудрёме я вижу, как чопорный Кант кладёт Бога на зуб, как орешек, чьё ядрышко, скрытое под скорлупой/лузгой/жмыхом, старик намеренно щадит, предвкушая трепет богопознания. Но наваждение гонит в шею Молитва Иисусова. И вновь Господь являет мне Благую Весть в синодальном переводе. О, любезный читатель! Разве не Всеблаг и не Всесилен Господь, который так Милосерд, что стушевался перед «человеческим, слишком человеческим»!
Я затеял фильм об истоках зла, но изгваздался в бесплодных поисках. Есть выражение у философа Григория Померанца: «дьявол начинается с пены на губах ангела, вступившего в бой за святое правое дело». Мысль спорная, дерзкая, предполагающая, что зло укоренено в мире, а, следовательно, и в Боге. Но я воспринял посыл, и метафизику завуалировал под семейную драму. Я захотел рассказать притчу о ребёнке, — натерпевшись, он раздает оплеухи направо и налево. И этот «праведный» суд над отцами, эту титаномахию, я и воспроизвёл в короткометражке о детстве Гитлера.
Картину ждали. Но появление на экране пострела оказалось полной неожиданностью. Мысль, что и у чудовища есть детство, сражала наповал. Конечно, счастливое взросление со слегка подгоревшими коржами, райком из папье-маше, распятием из красного дерева и масленичными гуляниями в пёстрых карнавальных костюмах, не могло реабилитировать тирана. Но тема воздаяния за насилие прозвучала. И чем убедительнее Адди (Никита Моряков) страдал от кожаной краги, с помощью которой таможенник (Евгений Киндинов) приторочил к бедру сына его левую руку, тем сложнее публике было демонизировать диктатора. Гитлер очеловечивался! Напасть лишь вострила коготки...
…автокомментарий
Итак, любезный читатель, я построил драматургию на преследовании леворуких детей. Сведениями меня снабдил приятель, чьи родители заставляли сына-левшу всё делать правой рукой. И, как результат, школьник, который в жизни и мухи не обидел, за лето превратился в мизантропа: дерзил, мучил животных, курил, крушил всё на своём пути. Угрозы и принуждение, применявшиеся в отношении левшей в СССР, приводили к невротическим и невроз подобным состояниям: депрессиям, страхам, ночному энурезу, заиканию и эпилепсии. Снимая короткометражку о злоключениях левши, я обнаружил, что зло конвенционально, что государство, власть и институты подавления свобод охотно используют презумпции, основанные на благих намерениях. Тема санкции на насилие успешно разработана во французском структурализме. (См.: Мишель Фуко «Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы». М.: Ad Marginem, 1999. Серия: Humanitas). И этот конфликт я и решил воспроизвести, заменив советского школьника юным австрийцем.
Я рассказал историю двух чад — Адди и Адольфа… И если в первом эпизоде, аккуратно держа в левой руке карандаш, Адди выводит шрифтом Зюттерлина (немецкий готический курсив) «Адольф Шикльгрубер»…
…автокомментарий
Будущий канцлер, родившийся в 1889 г., никогда не носил фамилию Шикльгрубер, которая досталась его отцу Алоизу (Алоису) от матери-одиночки. Зная это обстоятельство, я всё же воспользовался допущением, чтобы показать коренной перелом в сознании мальчика—левши, ставшего «праворуким» по воле отца. Я хотел, чтобы все увидели, как искусная каллиграфия отступает перед каракулями, а маменькиного сынка Шикльгрубера кладёт на лопатки девиантный подросток Гитлер (См.: Ширер У. Взлёт и падение Третьего рейха. — Т. 1. — С. 16.)
…то в финале правой забинтованной рукой он ставит закорючку: «Адольф Гитлер». В предыдущей сцене, разгромив отцовский кабинет, мальчик падает на обломки, в которых смутно угадываются будущие руины городов. Отец самодур, мать раба, учитель социопат — какая питательная среда для рождения монстра.
Но фильм даже о мелком бесе стоил денег. И, продав всё (кроме библиотеки), я очутился в долговой яме. Пришлось идти на поклон к операторам, — часто, чтобы спасти от исключения богатых бездельников, режиссёрам позволяли подтягивать им «хвосты». Меня познакомили с одним таким кандидатом на вылет. Мы сговорились. Но проректор P. пригрозил урезать смету — деньги, мол, выделены бюджетнику, а раз к картине присоседился посторонний, пусть и раскошеливается.
И, закусив удила, я снял альманах оператору. Такую складчину во ВГИКе называли «авторской операторской работой». Состояла она из этюдов по кино освещению и кино композиции, которые студент, желая прослыть оператором, сценаристом и режиссёром в одном лице, объединял под одной крышей.
Я уговорил должника запустить в производство такой альманах, понимая, что окажусь в бесправном положении. Ведь по всем документам оператор-двоечник станет автором моего «Левши». Но другого шанса состояться не было. И, скрепя сердце, я согласился на кабальные условия.
…автокомментарий
Будучи гражданином Украины на момент съёмок короткометражки, я был уверен, что притязания ВГИКа и студента—должника на мои авторские права законны. На самом же деле закон был на моей стороне, поскольку в соответствии с ст. 1263 ГК РФ «авторами аудиовизуального произведения являются: 1) режиссер—постановщик; 2) автор сценария; 3) композитор…», что неотъемлемое авторское право возникает в момент создания произведения: сценария, фильма, и не требует никакого оформления.
В основу сценария была положена новелла «Лето без мёда», написанная мной в рамках курса кинодраматургии, который во ВГИКе вёл Леонид Николаевич Нехорошев. За новеллу я получил «пять». В сюжете обыгрывались, как реальное детство тирана в семье таможенного служащего, властного отца, Алоиза, в свободное время разводившего пчёл, — так и вольное допущение о леворукости «Адди».
Однако правовой статус «Левши» («The lefthanded», «Der Linkshänder», Member 52 at Cannes film festival, Cinefondation section. 1999) руководство ВГИКа не желало урегулировать. Мне отказывали в имущественных (продюсер/инвестор) и неимущественных (автор сценария, режиссёр) правах на короткометражку, и это нарушение закона тем нелепее, что треть фильма оплачена из моего кармана.
На доллары, оставленные на утилизацию и погребение невостребованного праха, — путешественнику на край ночи следует готовиться к превратностям судьбы, — я купил нестроганый брус и антикварную мебель. А ещё арендовал арабского скакуна, — его выгуливает на корде учитель Адольфа, бывший кавалерист. Он же и подскажет таможеннику идею с крагой, которая, приторочив к бедру левую руку, приструнит своевольника.
…автокомментарий
Экстравагантный Андрей И. (Андрей Фёдорович Хорошев), сыгравший учителя из Линца, оказался настоящим товарищем. Он не только снимался бесплатно, на энтузиазме, но и предоставил собственную амуницию, костюм, реквизит.
Но дыру в бюджете было не залатать. И я пустил с молотка библиотеку. Набив баулы томами Гёльдерлина и Хайдеггера, Лосева и Мамадашвили, утром я покидал комнату № 802 общежития на Бориса Галушкина, чтобы на трамвае доехать до метро ВДНХ, а оттуда — прямиком на Новый Арбат. Книги я глотал ночами, чтобы утром за бесценок уступить «жучкам», — сонмы этих падших духов и поныне облепляют «Московский Дом книги»…
…автокомментарий
Речь, разумеется, идёт не о мелких паразитах, наносящих непоправимый урон библиотекам (Troctesdivinatorius), а о перекупщиках книг, тех, кто за бесценок скупает библиотеки у бедствующих профессоров и вдов библиофилов.
Но случилось непредвиденное. За день до съёмок Алоиза Гитлера (Евгений Киндинов), меня высадили из трамвая контролёры, — студенческий билет я просрочил, что не давало права на бесплатный проезд. У опорного пункта полиции они заявили, что, как нелегала, меня выдворят из России.
— Позвольте же сказать пару слов и кошельку, — предложил я с какой-то шутовской дерзостью, но пальцы с тюремной татуировкой на фалангах выгребли из него наличность ещё до того, как я успел завершить фразу.
— А там что? — второй контролёр ткнул кончиком ботинка в баул.
— Очень, знаете ли, скучные книги, — я скривил рот, словно речь зашла о просрочке, купленной в мясной лавке. — Сто раз уснёшь, пока прочтёшь…
— Берём! — решительно и почти в унисон сказали оба.
Мне вернули билет. И, схватив по баулу, контролёры юркнули в метро.
Повернувшись лицом к Храму Тихвинской иконы Божией Матери, что в пятистах метрах от Проспекта мира, я осенил себя троеперстием. Ведь билет, хоть и просроченный, позволял входить во ВГИК. Декорацию «мою» выстроил бюджетник, — часто, чтобы удешевить производство, студенты снимали не в павильонах, а в учебных аудиториях. Ректорат смотрел на это сквозь пальцы. Но киностудия, теряя доход, вставляла режиссёрам палки в колёса. Сняв этюд, однокурсник не торопился разбирать фундус, — коробку комнаты с двумя оконными рамами и дверью, — и этой паузой я решил воспользоваться. Сколотив артель из первокурсниц, за ночь я превратил аудиторию № 218-ть в австрийский кабинет, где строгость стиля бидермейер подчёркивали точность деталей и отсутствие излишеств.
…автокомментарий
Стиль Biedermaier, Biedermeir, — художественное течение в немецком и австрийском искусстве середины и конца XIX века. Устав от «наполеоновских войн», Европа согревалась камельками, входившими в моду, а приземлённость, лишённая героизма, свивала гнёзда и выводила птенцов. Название стиля образовано каламбуром: Biedermann — простак, деревенщина, наивный чудак, и фамилии Maier. В 1850 г. немецкий поэт Людвиг Айхродт опубликовал под псевдонимом Готтлиб Бидермайер сентиментальные стихи. Не претендующие на роскошь интерьеры заполнили дома бюргеров. Юноши не желали витать в облаках, с которых легко было низвергнуться. «Падение» Наполеона было усвоено европейцами, и бегство от романтической экзальтации создало почву для расцвета мещанской морали.
Дух измельчания, «вырождения» (Ницше, Шпенглер, Нордау, Бердяев) и должен был поселиться в кабинете Алоиза, отца Адольфа Гитлера. Нарисовав эскиз дома, я поставил перед декораторами задачу: воссоздать предметный мир, в котором, унижая дитя, филистеры и юнкеры выращивали бы собственного могильщика. В центр фронтальной композиции я поместил гигантский портрет императора Франца Иосифа. По бокам — распятие и тренога с Библией, в качестве которой я использовал «Общую психопатологию» Карла Ясперса, насчитывавшую 1056 страниц.
Слух о «нехорошей квартире» превратил декорацию в объект паломничества. Всех интересовало — как воспроизвести эпоху, не имея за душой ни гроша. С целой ватагой кинооператоров явился Вадим Юсов. И, окинув взглядом «кабинет», соавтор ранних фильмов Андрея Тарковского тут же нашёл слабое звено: гигантская фотография австрийского императора Франца Иосифа будет бликовать на пленке, если её не обтянуть тюлем. Так и поступили. И действительно, глянцевое фото, увеличенное до размеров парадного портрета, смотрится на экране как картина, написанная маслом.
Вскоре, узнав о «смотринах», явился и проректор P. Не обнаружив во мне и признака подобострастия, обладатель трёх подбородков, подпиравших грушеобразную голову, которую венчало свежеостриженное руно, пригрозил «закрыть лавочку», — разумеется, если по добру по здоровому я не перенесу кабинет в четвертый коммерческий павильон. Я отказался. И мне стали срывать съёмки, то требуя обложить силовой кабель мостками, то набивая аудиторию пожарными. А однажды, вломившись в разгар репетиции, рабочие бесцеремонно вытащили стул из-под Евгения Киндинова, игравшего отца Гитлера…
…автокомментарий
Многих покоробило, что крупным планом я показал руки артиста, разбитые артритом. Это ведь очень жестоко, говорили мне. Но на роль Алоиза был нужен человек, который производит впечатление такого…раздавленного, что ли. И когда я увидел Киндинова, когда понял, что жизнь сделала с этим героем—любовником советского экрана, я не удержался и прямо сказал ему: «Вот таким я и хочу Вас снять. И прежде всего Ваши руки. Они гениальны!». Моя прямота пришлась актёру по душе. И мы подружились.
Я задымился. А когда, медленно и картинно, — что произвело впечатление, — поднял с пола заострённую арматуру, рабочих как ветром сдуло.
Визиты прекратились, но не беды. Тем же вечером комендант общежития велела «выметаться». Мне был дан час, чтобы набить камеру хранения пожитками и окунуться в промозглую ночь. Улица встретила меня пьяными окриками полуночников. И, пройдя метров сто сквозь метель, я вдруг подумал, что ночевать под декабрьским небом — самоубийство. На войну, объявленную ВГИКом, я не явился. Но и покойником, пришедшим к гробовщику, чтобы опрокинуть стаканчик, не торопился стать. Жестокая пороша превратила меня из стоика в софиста. Я решил вернуться на свой двустворчатый диван, — разве, будучи абитуриентом, я не излазал все коллекторы, воздуховоды и пожарные лестницы общежития! Я знал тайные ходы/выходы. И хотя комендант законопатила лазейки, обложила капканами кротовые норы, протиснуться в них не составит труда для бездомного. Всего-то и требуется, что взобраться на четвёртый этаж по хлипкой решётке, навалиться плечом на стальную дверь, а затем выбить замок деревянной створки, соединяющей пожарную лестницу с этажом. Маршрут опасный. Нельзя попасть на четвёртый этаж, не изгваздавшись о колючку, и не измазав одежду мазутом. Но я рискнул. И, вскарабкавшись по обледенелой решетке, выбил стеклянную дверь кулаком, предварительно обмотав его шарфом. Десятый этаж снимали иностранцы. Я поскрёбся. Заспанный перс выслушал меня и жестом царя Хаммурапи указал на линолеум между ванной и туалетом. Чтобы застудить почки хватило бы и трёх ночей. В шесть утра меня тормошили, и чёрные, вьющиеся волосы вавилонянина лоснились, как у Мардука, а в глазах искрились пять тысяч лет Месопотамии. Длинными и тонкими пальцами жреца он протягивал мне авоську с варёными яйцами, иранской лепёшкой и пакетом безлактозного молока. Молчанку нашу ни разу не осквернило слово. Наскоро позавтракав, я спускался по решётке, с болью отрывая израненные пальцы от заиндевевшей стали.
…автокомментарий
По ночам ОМОН устраивал облавы на нелегалов. Студентов без регистрации отвозили в лесополосу. Там нам втолковывали, как американские рейнджеры поступают с мексиканцами, незаконно пересёкшими пустыню Сонора. Уроки были платными. Но когда абонемент стал превышать прожиточный минимум, до меня вдруг дошло, что на дворе зима, я клошар, и даже тёплой одеждой, борясь за фильм, не удосужился обзавестись.
Чтобы не околеть на морозе, как чижик, я устроился корреспондентом «Первого», где днями корпел над репортажами, а ночами облюбовывал кабинеты руководителей. О, любезный читатель, если бы ты знал, как сладко угнездиться в кресле начальника! Но продюсер «Доброго утра», на чьих бумагах, как на подушке, я почивал, рассчитал меня спустя неделю, не забыв зачитать правила корпоративной этики. И зря: предвидя короткий медовый месяц, я набрал стопку разовых пропусков, и ещё целых две недели исправно приходил на «ночной эфир». Изучив схему расположения курилок, я нашёл телецентр негостеприимным донжоном, за толстыми стенами которого алчность набивала карманы, высокомерие смеялось в лицо простодушию, а чёрствость залепляла уши, чтобы не слышать горьких упрёков.
Перед «стекляшкой» концертной студии я задержался, чтобы вонзить в ночную Москву дюжину своих ножей. Под парадной лестницей располагался уголок уборщицы, — ворох ломаных стульев, пропахших кошачьей мочой. Чем не царское ложе!… Выждав, когда курилка опустеет, как швейцарский нож я сложился под лестничным маршем. Первую ночь я глотал чьи-то слёзы; брался в свидетели; принимал исповеди; видел, как одни взбегают по карьерным ступеням, а другие — скатываются, подталкиваемые коллегами.
Но и у радушия был предел. Баклушничать мне не позволил бес. И, чтобы ускорить развязку, вытолкал диву в красных, облегающих икры сапожках, продышаться из душной аппаратной. При виде чего-то бесформенного, что сопит, колышется и топорщится из-под лестничного марша, хрупкий орешек сознания надломила мысль о спёртом воздухе кошачьего логова, который, тяжко взбираясь к вентиляционной отдушине, вероятно, колеблет уже окостеневший труп... На деле же, забывшись мертвецким сном, я уносил ноги от невесты. Уходя от погони, я протиснулся в слуховое окошко дачи, которую приступом брала брачующаяся особа. Визгу дивы вторили преследователи. И, вскинув голову, я ударился затылком о ступеньку лестницы. Но натруженная пятерня отца невесты схватила лжеца за полы куртки и потащила обратно в сон. Борьба. Беглеца излавливают. Но прежде, чем мать обесчещенной девицы расплющит впалую грудь огнедышащим бюстом, я успеваю одеться, метнуться в уборную и запереться на тугой шпингалет.
Никогда, любезный читатель, я не сверкал пятками от двух погонь одновременно. Взобравшись на унитаз, целый час я таился, но досужий полицейский так и не заглянул под филёнчатую переборку в поисках сбежавшего «мертвеца». Когда же истекли сто лет одиночества, я козырнул полусонному охраннику, и остаток ночи рассовывал по мусорным бакам Останкино свои неиспользованные пропуска.
Даже у праха была урна. Мои же атомы оказались бесхозными. И, кое-как собрав их в горстку, я пришёл к неутешительному выводу: чтобы снимать кино, нужны койко-место, тарелка супа и чистая сорочка на каждый день.
Но пока я пикировался с призраками, ясное и морозное утро отвешивало мне оплеухи. Сколько страхов, застарелых обид и навязчивых идей перемолола за ночь эта пурга. Меня лихорадило. А, соскребя озябшими пальцами ледяную корку с лица, я с ужасом обнаружил себя в коридоре ВГИКа. О, лютая погибель! Не затем ли ты заставила меня причалить к берегу Итаки, чтобы кормилица, омыв ноги бродяге, узнала мужа Пенелопы по рубцу на щиколотке?... И вот я здесь. Я вернулся в Отечество со щитом, а не на щите. Вернулся, чтобы натянуть свой тугой лук и прижучить женихов…
В полубреду я скитался по этажам, отвешивая поклоны и лобызаясь с завсегдатаями. Я знал, что бездомные директора фильмов кукуют в кабинетах, — днём притворщицы подбивали баланс, а с наступлением сумерек, запершись, вынимали из служебных шкафов матрацы и кухонную утварь. Неприкаянных женщин я жалел. Но если сотрудницы, размышлял я, мыкаются по углам, почему бы режиссёру, выставленному на мороз, не потребовать хлеба и крова? Из книг я знал, что в Средние века беглецы спасались в храмах и на кладбищах, и что священное право убежища не позволяло гонителю выковырить разбойника из свежевырытой могилы.
…автокомментарий
Я знал в лицо здешних бездомных. В глазах женщин стояли слёзы: эту вытолкал из квартиры сын; та стала жертвой аферы. Мы были горошинами, вылущенными из стручка ловкими пальцами торгаша, с той лишь разницей, что «погорелицам» попустительствовало начальство, а мои претензии были незаконны.
Что же помешает изгнаннику коротать «египетские ночи» под носом у ректора? Решено: разобью бивак посреди ВГИКа. И пусть меня арестовывают и депортируют. Я так гордился бесстрашием, так хорохорился, пыжился, распускал хвост, что не заметил, как глаза мои заискрились, кожа побагровела, а сердце пустилось в пляс. Затем произошло нечто странное: ноги, прежде исправно таскавшие мой атмосферный столб, самовольно поволокли мешок с костями к дверям мастерской, где когда-то я изучал режиссуру, а теперь мыкался с короткометражкой. Никакие уговоры, мольба, угрозы на ноги не подействовали. Затем и правая рука-предательница извлекла из кармана брюк дубликат ключа и отперла дверь. Тело моё протиснулось в щель и тут же потянуло дверь на себя, не дожидаясь приказа мозга. Левая рука-сепаратистка зажгла свет. Но прежде, чем ток растормошил полусонные лампы, ум-либертарианец приказал обмякшим мышцам метнуть тело ко второй, «театральной» двери, — проход отпирался на время экзамена по актёрскому мастерству. В отличие от «парадной», эта дверь запиралась изнутри. Отвалив засов, я вытолкал створку, а, выйдя в коридор, притворил. Затем подошёл к парадной двери и запер на ключ. С минуту я «изучал» расписание лекций. А, выждав, когда коридор обезлюдел, проник в аудиторию через «театральную» дверь и заперся изнутри. Никто не заметил моего манёвра. Но следовало торопиться: ключ оттопыривал ни один карман. К тому же, на «квартиру Гитлера», как на «головку мёда», слетались пчёлы со всех пасек. Раз в час их выкуривали. И за несколько недель, прожитых в аудитории, я изучил график визитёров. Запершись в десять вечера, я уминал за обе щеки лапшу, опрокидывал в себя стакан кипятка и взбирался по фундусу в каменную нишу. На всё про всё уходило до четырёх минут.
Убежище моё располагалось в правом углу, под самым потолком, на высоте двух метров от пола. Это был грот, приспособленный под шкаф, с плоской крышей, соединявшей два узких пенала. Настил состоял из мешковины, в которую я кутался в минуту опасности. «Гроб» я снабдил лампочкой в 60 v, приёмником «Океан» и электропечью с вентилятором для нагнетания тепла. Но я предпочёл мёрзнуть, но не жечь электричество из опасения, что крутящийся валик счётчика выдаст моё местоположение. Исключение я сделал для лампочки. И ночи напролёт читал рассказы Габриэля Гарсиа Маркеса о нравах захолустья, и даже ранился об острые шипы красных засохших роз, лепестки которых ворошил на каминной полке дух умершего ребёнка. Чтение умиротворяло. И на час другой я впадал в полузабытье.
Я чувствовал себя шпионом, клеящим усы и зубрящим легенду, чтобы отскакивала от зубов. Мою идентичность, как лист А4, пропустили через измельчитель. Я стал теряться в догадках: кто я, откуда, и для чего живу? В фантазиях я забивался в расщелину рассохшегося паркета, под пол аудитории, где становился, то хлебным катышком, облепленным детскими ресничками, то клочком записки, скрывающей перипетии любовной драмы. Я был бактерией, совершающей турне по городам и весям, знал — каково мумифицированной мухе без крылышек, и чьи шали скрепляла цыганская булавка, упокоенная в щели вместе с капельками запёкшейся крови на стальном полотне. Я мимикрировал, принимал форму, цвет и запах вещей. Подполье обострило мою болезненность. И с лёгкостью бесплотного духа я перешагивал границы мира дольнего и мира горнего…
Трудно было по воскресным дням, когда японские студенты мастерской режиссуры (потомок самурая Комине Тору и американец Хитоши, никогда не посещавший родину предков) ворвались в мою декорацию с шумной ватагой актёров-первокурсников, чтобы репетировать этюды.
…автокомментарий
В тот день, когда японцы осваивали азы системы Станиславского, мне вспомнился, прочитанный в юности роман Кобе Абэ (1924—1993) «Человек ящик» (яп. 安部公房『箱男』1973 г.). Метаморфоза, которую испытал японский бездомный, была схожа с моим опусканием на «дно». Позже, перечитав роман, я был до крайности удивлён совпадением своего мироощущения с тем, что чувствовал персонаж Кобо Абэ… Вот краткий пересказ романа, точно передающий его психологическую канву: «Человек—ящик, сидя в своём ящике, приступает к запискам о человеке—ящике. Он подробно описывает, какой ящик пригоден для человека—ящика, как его нужно оборудовать, чтобы в нем было удобно находиться в любую погоду, какие вещи необходимы человеку—ящику. Наиболее пригоден ящик из гофрированного картона. В ящике следует вырезать окошко и завесить его полиэтиленовой шторкой, разрезанной пополам: коротким движением головы вправо или влево края шторки чуть раздвигаются, и можно увидеть все, что делается вокруг. В момент, когда человек влезает в картонный ящик и выходит на улицу, исчезают и ящик, и человек, и появляется совершенно новое существо — человек—ящик» (Все шедевры мировой литературы в кратком изложении. Сюжеты и характеры. Зарубежная литература XX века / Ред. и сост. В. И. Новиков. — М. : Олимп : ACT, 1997).
Японцы спорили о Станиславском, разводили мизансцены, чаёвничали, и все шесть часов я лежал в нише, не шелохнувшись. Это была пытка. Я чувствовал себя заживо погребённым, ведь «склеп» (высотой пятьдесят сантиметров и длинной полтора метра) не позволял вытянуть ноги, — разве что «протянуть». И уже спустя час мышцы отекали, а позвоночник затвердевал. Опасения, что кровоток не восстановится, а конечности отомрут, подтачивали мою решимость. В отчаянии я кусал губы, покрывался предсмертной испариной. Но умереть, не сняв «Левшу», было бы верхом неприличия. И, пришпорив волю, я отпускал воображение на вольные хлеба.
Когда слух об отчислении дошел до бюро пропусков, меня перестали пускать во ВГИК. Выручили художницы, — колонковой кистью, как старые мастера, девчата вписали в мой просроченный билет «свежую» печать института. Подделка была столь искусна, что даже сторожевой пёс «Пал-Секам», исправно отгонявший собратьев от корпуса учебной киностудии, почтенно опускал хвост, заприметив меня, и даже укладывался калачиком у моих ног. Совесть меня мучает и по сегодняшний день, ведь если бы подлог раскрылся, двум студенткам, самозабвенно клеившим обои, «старившим» фактуру и наносившим на оконное стекло «порошу и лёд», пришлось бы паковать чемоданы. Теперь, спустя годы, я склонен считать, что везение моё не было случайным. Смутно я догадывался о всевластии высших сил, меньше всего думая о падших духах, чьей лёгкой добычей мог бы стать…
…автокомментарий
В романе/фильме «Клуб Дюма, или Тень Ришелье/Девятые врата» Артуро Переса-Реверте/Романа Полански, баронесса Кесслер (Барбара Джеффорд) предупреждает Лукаса/Дино Корсо (Джонни Депп) об опасностях, которые скрывают книги. Речь шла о труде печатника Аристида Торкьи «Книга о девяти врат в царство теней» («De Umbrarum Regni Novem Portis»), который, как поговаривали, был создан в соавторстве с князем тьмы. Беда будет преследовать, даже если только перелистать страницы этой книги. И, берясь за детство мелкого беса, я не мог не знать о последствиях, — во всяком случае, я не мог о таковых не думать…
И случилось непредвиденное…
Ближе к полуночи охранники выкуривали из аудиторий засидевшихся голубков. Зная это, я расслабился, и угодил в историю. Это случилось в одну промозглую декабрьскую ночь. Вначале на уши мне обрушились хоры, — должно быть песнопения и были теми Сиренами, которых Одиссей пожелал услышать, для чего приказал привязать себя к палубе, а команде залепить уши воском.
Причин для паники не было, но серный газ из преисподней обволок декорацию. К полуночи я поужинал и уже гремел посудой, как вдруг спираль электроплиты «мигнула». Прикусив от неожиданности язык, я почувствовал, как кроваво-солоноватая волна выплеснула сгусток запёкшейся крови на мои авитаминозные губы. В досаде я стукнул кулаком о подоконник. Что-то задребезжало в кухонном шкафу Клары Гитлер, и раздалось жиденькое хихиканье, словно летучая мышь, пискнув, задела крылом портрет Франца Иосифа. Мозг стреножился. И тут же страх вскрыл мою решимость консервным ножом, чтобы полакомить ею вселенское зло, — так, во всяком случае, мне показалось…
О, что тут началось, любезный читатель! Дверь с шумом распахнулась, и от неожиданности я уронил зажженный фонарь. Звеня и подпрыгивая, луч его обрисовал широкой малярной кистью контур декорации. Я так напрягся, что услышал как поток нейтрино, бомбардирующий письменный прибор, чиркнул по крылу ангела из папье-маше. Тут до меня дошло прерывистое дыхание, какие-то словечки, и даже заглатывание слюны. Бубнили двое. Речь первого грохотала и раскатывалась, точно грозовой фронт, сколоченный из винных паров всех московских рюмочных. Второй носа не казал, а голосок (как у дембелька) шуршал что-то конфетной оберткой, сминаемой в полудетском кулачке. Пожилой и матёрый всё больше отдувался. Паренёк же трусил, и из щенячьего его визга я выудил только «запереть», «выставить пост», «дождаться полицию». Я чувствовал, как вращаются жернова двух мыслительных машин, как хрустит песок на зубчатых передачах, как туго и надрывно поют приводные ремни. Но вот тихо заперлась дверь, лязгнул ключ в замочной скважине, а тяжёлые шаги перешли на галоп.
Никогда в жизни я не был так ловок и решителен, как в следующую минуту. Спрыгнув с двухметровой высоты, как барс с горного уступа, я распахнул окно, сбив до крови пальцы об шпингалет, схватил горячую кастрюлю с макаронами и швырнул в снежный сугроб перед фасадом ВГИКа, — туда же отправил и раскалённую плиту. Сугроб оскалился, как обваренный пёс. Затворив ставни, в два прыжка я очутился в логове. Сердце предательски громыхало: вот-вот и поднимет на ноги квартал. Но и тишина ранила барабанные перепонки. И даже воздух напряг мышцы. Я желал провалиться, — так ужасен был мрак Господень с Его пульсирующими голубыми жилками. Неопределённость питала воображение чудовищными фантазиями. И я уже видел, как погибели любезно приподняли веки, на случай если маскировка моя окажется искусной. Тут всё и произошло! Тут ритмичная возгонка сумерек перешла в скорбное шествие, — в моём львовском детстве так печатали шаги за лафетами с гробами генералов. Смерть тогда сулила ворох новых чувств, а примером для подражания был тот сорванец, кто первым просочится в дом офицеров, влезет на приставной табурет и заглянет в узкое (размером с книжный обрез) окошко цинкового гроба.
Но вот дьявольское посольство загрохотало у двери. Замешкались, — должно быть, палач забыл инструмент. Волна сладкого удушья накрывает меня с головой. Смерть топчется за дверью. Но кто-то решил, что прежде, чем сгинуть, я должен услышать, как раскатисто выругается ключ в замочной скважине, скрипнет в гробовой тишине дверь, пропев что-то об усопшем рабе...
А вот и янычары. Вваливаются, грохочут кирзачами, стучат ломами по декорации, — так загонщики в царской охоте направляли дичь на засадный полк. Трещит площадная брань. Наглеца обещают освежевать, нанизать на шампур и скормить дворовому псу «Пал-Секаму».
В горле першит. И я набиваю рот кулаками, чтобы кашель не подложил свинью. Меня колотит предсмертная судорога. Но боли я не бегу. Я знаю, что порку снесу безропотно: в армии приходилось… Но как пережить позор, внезапную и безвозвратную потерю лица? Желающих увидеть, как кур попадёт в ощип — хоть отбавляй. И тогда — прощай кино! Тогда — всё коту под хвост!
Молоденький охранник застывает перед пеналами, шуршит фильтрами. Если, думаю, он окажется расторопнее, то сунет пятерню в логово. Я жду. Но Страшный Суд затягивает припозднившийся ангел, чей полёт отягчили мои грехи. Тишина выедает мозг по краям, как первоклашка — пирожное! Никогда существование моё не было столь призрачно. И всё, к чему я готовился с отрочества, затевая сиротское бодание с Мiром, повисает на волоске....
Прежде я рвал зубами жилистое мясо истины, чтобы, не разжёвывая, глотать — кусок за куском… И что же? Набив себя под завязку апориями Зенона, злом пифагорейцев, божественной субстанцией Спинозы и неисчислимыми мирами Бруно, я очутился на общепитовской тарелке. Вот-вот и всепожирающее время умнёт меня за обе щёки. Но даже у края пропасти я не перестаю философствовать. И в самом деле, в какие царские порфиры только не рядится то, что нельзя помыслить… Как закройщик, я куда скромнее тех, кто распарывал и обмётывал ткань бытия, но даже построить шинели не успеваю, ведь с минуты на минуту моё ателье пустят с молока. И вновь грохочут кирзачи. А это значит, что я упустил шанс состояться, дать миру «Вертера», «Заратустру», «Нибелунгов» — вершины духа, лёжа на смертном одре, я зачем-то измерял немецким штангель-циркулем.
— Картошечка-то в мундире, и чаёк недопит, — заговорщицким голосом перечисляет улики дембелёк. — Нет, Палыч, определённо здесь живут...
— Да нет же…
— А свет?
— Почудилось…
— Ты говоришь «почудилось», потому что упустил сынка. Я же сказал: пост выставить… А ты: отзваниваться нужно. Отзваниваться… Вот ходок и дал дёру…
Палыч что-то мямлит. И тут дембелька осеняет: — А что, если дух зачморился?... А, Палыч? Забился под пол, нас, лохов, разводит…
Чёртов следопыт! Если, любезный читатель, по старинке ты ведешь дневник, где Богу в уши поверяешь сокровенное (в блогах мы наушничаем бесам), черкани пару строк обо мне, о той декабрьской ночи, с мутной пеленой подслеповатого неба, заработавшего катаракту от ядовитой подсветки. Ведь, чтобы понять смысл слова «затравленный», нужно самому изгваздаться, — не в реальности, так хотя бы на письме…
Поиски не вдохновили Палыча. А когда к двум голосам присоединился третий, а затем раздались смешки и нотации, дембелёк распетушился и стал обмолачивать фундус воровской фомкой, надеясь свести с ума того, кто пытался сверкнуть пятками, но застрял в кроличьей норе.
— Остынь, — прохрипел Палыч.
Устав от чувства смерти, в котором я вволю пожил, я хотел высунуться и скорчить рожу: мол, смотрите, дурни, кого проворонили…Тут, похоже, я и стал сумерничать… И, хотя я не утверждал, что у алжирского дея под самым носом шишка, но то, что соткалось в моём воображении, заставило призадуматься: а не правнук ли я самого Аксентия Ивановича, или, на худой конец, не дальний ли родственник товарища его детских игр?
Нет, шалишь, братец! Не затем я недосыпал и недоедал в юности, чтобы дать убедить себя в безумии, которое свило гнездо в моей голове и даже вывело птенцов… В мире, в котором я копчу небо, не будет другого понтифика. Да и на швейцарского гвардейца, дружочек, ты не тянешь. Как не похож и на камерленго, который из рядового кардинала выбился в местоблюстители, и стал регентом, до момента избрания нового папы. Как пудель Мефистофеля, ты мечтаешь извалять мою постель, чтобы хозяйничать в почивальне в течение Sede Vacante, — кажется, так латиняне называют время без наместника Христа, но и пустую штаб-квартиру, осиротевший престол. Плохой из тебя временщик. Во-первых, приятель, ты молотишь по декорации почём зря, а ведь всего-то и требуется от регента, что подойти к одру, трижды ударить серебряным молоточком усопшего папу в лоб, трижды назвать имя, которое покойный получил при крещении. Бьюсь об заклад, что ты ни сном, ни духом в этих делах! Во-вторых, прежде чем сообщить полиции о нелегале из Львова, разбившем бивак посреди ВГИКа, тебе бы стоило окликнуть мертвеца. Когда умер Иоанн Павел II, со слезами на глазах камерленго произнёс: «Carolus, dormisne?», то есть «Король, ты спишь?». А, не получив ответ, повернулся к присутствующим и сказал: «Vere Papa mortuus est», — «Папа действительно мертв» (лат.). Но ты, пёс Господень, не смог унюхать падаль в этом самом захудалом из всех кладбищ. О, враг мой! Какой из тебя камерленго, если ты даже не разломил на безымянном пальце моей правой руки Anello del Pescatore (кольцо рыбака).
Я бредил. А в сумерках, какой только качающийся куст не примешь за грабителя. Только не подумай, любезный читатель, что я переметнулся к латинянам. О, нет! Я не католик, не униат, не лютеранин и не мормон… Я верю в богоизбранность твари дрожащей, верю, что даже плод, зачатый в свальном грехе, свят, и что младенец, подброшенный к двери приюта, достоин называться Pontifex Maximus… Ведь Господь послал к нему ангела, чтобы взял под крыло. И я «знал», что, сгинув, попаду под начало философов, чеканивших эпитафии на похоронной плите бытия. Но будущее ужасало. И страх перед предстоящим извлечением, разоблачением и изгнанием мутил рассудок. Сбежав в подвал ума, дрожащими пальцами я перелистывал подшивку прошлого. Будущее ослепляло белизной страниц, которых мне не марать. Всё кончено. Я должен смириться с ролью неудачника, так и не вписавшего в историю духа слово тринокуляр, как досократики — Fusiz, Аристотель — Energia, схоласты — Actus, Декарт — Perceptum, Кант — Objectum, Бергсон — La durée, Хайдеггер — Dasein, Сартр — Liberté, а Соловьёв, Булгаков, Флоренский и Карсавин — Всеединство.
Я ждал руки свыше. Но, отчаявшись, стал сквернословить в адрес Бога…
…автокомментарий
Но, даже впав в ересь, я бубнил, как мантру: Господи, помилуй, Господи, помилуй…Но верил ли я в Отца? Думаю — нет! При этом в равной степени без запинки я отвечал и «да», и «нет». И только сейчас до меня дошло, что нельзя отвечать «без запинки», что знание и вера — разные способы бытия при истине. И что уверовавшему следует молчать, поскольку молчание кротко. «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю» (Матф.5:5). Да и вопрос о существовании Бога нелеп. Ведь достоверный ответ предполагал бы, как минимум, верификацию (проверку доводов опытом). Но это невозможно. Поскольку Бога нельзя уложить на прокрустово ложе опыта, теории или интуитивного познания. Бог ноумен без феноменов. И тот, кто уверовал в Промыслителя, сам стал аргументом в Его пользу. Таким образом, вера, молитва, откровение, равно как и поступки, продиктованные догматами, составляют скудный арсенал доказывания. И в самом деле, любезный читатель, опыт богопознания отличается от научного (рационально-практического) исследования истины. В первом случае верующий является и объектом полевых исследований и субъектом, рассматривающим плоды ума и сердца как предмет штудий. Учёный же дистанцируется от явления, вынося за скобки существование, как аберрацию, искажающую научную картину. Богослов, говоря иначе, проверяет доктрину практикой богообщения/боговидения, учёный — научным методом, в котором опыту предпослана гипотеза, теория, парадигма, которую учёное сообщество, скрепя сердце, нарекает конвенцией, разделяемой теми, кому дорог нобелевский dress code.
А порой, уверовав в Бога, я отвергал попытки Ансельма и Аквината доказывать реальность Вседержителя доводами рассудка. И тут же приводил свои аргументы, стыдливо называя их «слабыми», что, как я полагал, извиняло мой неофитский пыл. Я даже сочинил «своё» богословие, — нечто несуразно-интуитивистское…
Мозг мой, казалось, превратился в ареопаг: тени, которые я смутно различал, спорили о перспективе, в которой церковная и светская иерархии должны предстать перед поколением X, Y, Z в символах и образах, коммуницирующих с гаджетами. Я знал, что если и существует Рай, то его местопребывание — плёночный кинематограф, где на троне восседает Бог-Кинематографист, а ангелами являются Люмьер и Мельес, Жан Виго и Трюффо, Бергман и Куросава, Параджанов и Тарковский…Разве, думая о Боге, мы не говорим: Ты наш «Священный Ужас», или «Кулак, который намнёт нам бока»? Мы кутаем свою наготу в рубище из символов и тотемов, флагеллируем тела и души, чтобы, услышав, как трещит по швам наша гордыня, Господь заглянул на огонёк. Разум Бог на дух не переносит. Да и к чему эта комедия: унижаться, трубить о своем ничтожестве, неумении читать между строк (апофатическое богословие), или, похлопывая Старика по плечу, пересчитывать все его морщины на лбу (катафатическое богословие).
Лёжа в каменном узилище, я думал о небесном кинотеатре, Боге-Киномеханике и режиссёре, которому доверен Замысел. Мне мерещился Свет Невечерний, ангелы, набившиеся в прокуренный зал, чтобы в пучке света, бьющего из кинобудки, разглядеть тени платоновской пещеры. Я дивился скорости, с какой тело моё готовилось к «изъятию» души из «гроба»… Я ждал развязки. Но время застыло как капля витамина D на кромке флакона.
Бог подсчитывал мои прегрешения. И, забившись, как моллюск в перламутровую раковину, из которой вот-вот его извлечёт кривой нож ныряльщика, я думал о доказательствах бытия Бога. Я перечислял аргументы в порядке очерёдности… Я считал, и вполне справедливо, что «доказательства» бытия Бога не более чем спекуляции, обосновывающие «истинность тезиса» причиной, выводимой из её же следствия, что абсурдно. Каковы эти доказательства? Доказательства, которым спустя двадцать лет я предпослал свои возражения.
Космологический аргумент. У Вселенной было начало, следовательно, у нее должна быть и причина. И самая первая, приходящая на ум, — Бог.
Телеологический аргумент. Порядок, гармония и признаки цели во всём сущем (целеполагание) доказывают существование разумной причины такого устремления — Бога.
Моральный аргумент. Совесть, как нравственный императив, не от мира сего, следовательно, существует Бог — источник нравственности.
Онтологический аргумент. Думая о самом совершенном существе, мы самим актом мышления удостоверяем его существование, а, следовательно, Бог есть — поскольку мы его мыслим. Или, говоря иначе: Бог — то, более чего нельзя помыслить. Но так как существующее в действительности куда выше по рангу существующего только в понятии, а Бог, как совершеннейшее существо, включает в себя как сущее, так и мышление о сущем, то Бог существует. Другими словами Бог существует в синтезе мыслящего и мыслимого.
Надеюсь, любезный читатель, ты простишь мне многоглаголание… Тем более что Кант, как известно, «преодолел» антологическое доказательство в сфере чистого (теоретического разума), — из понятия Бога, понятия об [А], нельзя вывести существование Бога, существование [А], поскольку из этих понятий «выводимы» лишь предикаты, содержащиеся в этих понятиях, но не кванторы и не сами эти понятия. Однако, говоря о практическом разуме (нравственной свободе), философ приходит к обоснованию безусловного принципа морали или категорического императива (от лат. imperativus — повелительный), рассматривая его как долженствование, внутреннее разумное принуждение к нравственным поступкам, что составляет объём понятия долг, и, по сути, обосновывает существование Бога как «вещи в себе».
Мои «доказательства» в пользу бытия Бога—Кинематографиста, будучи слабыми аргументами, не безупречны с позиции силлогистики. И всё же…
1. Слабое логическое.
Если фильм лежит на полке, значит, есть и режиссёр, снявший его, и автор, написавший сценарий (даже если этот автор — режиссёр). Нет фильмов без режиссёра и автора, следовательно, Автор существует.
2. Слабое эстетическое.
Если созданы шедевры: «Аталанта» Жана Виго, «Андрей Рублёв» Андрея Тарковского, «Под стук трамвайных колёс» Акиры Куросавы, то существует и Бог, поскольку всё совершенное — не от мира сего. Вначале истории, рождённые в Божественном Уме, экранизируют ангелы. А, показав фильмы в небесном кинотеатре, передают права на них режиссёрам, и те уже снимают сиквелы (англ. Sequel, от лат. sequella «продолжение; приложение»), чтобы демонстрировать киноманам на закрытых сеансах.
3. Слабое онтологическое.
Предпошлю доказательству отступление: каковы шансы субъекта не раствориться в ментальности постороннего? Проще говоря: на какую свободу (в экзистенциальном смысле) может рассчитывать «моя» мысль, угодив в чужое сознание? Однозначного ответа нет.
Сценарий №1 предполагает, что мой ментальный след заметёт первая же вспышка хозяйского гнева, разрушившего армейским сапогом не одну тысячу песчаных замков.
Сценарий № 2 предпочтительнее. Затесавшись в чужой ум, — между хозяйскими страхами, застарелыми обидами и планами на уикенд, — моя мысль вручит сюзерену верительные грамоты на право разбить посольский указ, чтобы представительствовать от моего имени. Но и благорасположение Другого призрачно: мою мысль ждёт развитие, чужая ментальность подставит ей плечо. Правда, сам «Я» утрачиваю контроль над «инобытием» своего сухого остатка. Посторонний вправе пичкать мой «фантом» пирожными, повышая холестерин, или пририсовывать моей идее «рожки и ножки».
Сценарий №3 «фантастический», предполагает, что мою мысль не расщепить, не растворить, что, став одной из доминант (монад, субстанций), она органично вплетётся в континуум постороннего сознания, позволяя ему мыслить моей мыслью, а моей мысли — мыслить Ареопагом, расквартированных в чужаке эйдосов и идей.
Но таков ли замысел Творца?
Будучи ноуменом, занозой входящим в умы, Творец гипостазирован вне перцепции/апперцепции, т.е. существует и как наличное бытие. При этом Бог экстраполирует Себя в вечность, неизменность, безначалье, лишь изредка фрагментируя ЕДИНОЕ сущим, умаляясь до твари, становясь усечённым бытием-вот. А, выделив из Себя человеческое, слишком человеческое, Господь преисполняется Милосердия, поскольку, — через искупительную жертву Христа, через распятие, смерть и воскресение из мёртвых (самой низшей точки божественного нисхождения), — входит в грех, чтобы убелить его СВЕТОМ.
«Царство божие внутри вас есть», — говорит Христос (Лк. 17:21). Впервые услышав эту фразу в отрочестве, помню, как я был огорошен ею, как потерял аппетит и сон. Если, думал я в какой-то горячке, в полузабытье, в хороших мыслях квартируют ангелы, то фантазии, фантазмы, фантасмагории — отданы бесам… Так я думал, будучи подростком. А спустя двадцать лет после съёмок фильма о детстве Гитлера, я наткнулся на одну VHS-запись. На плёнке насельник Псково-Печерского монастыря архимандрит Иоанн (Крестьянкин) совершал прогулку в обществе молодого монаха. Обычный, казалось бы, поход за хлебом, который изо дня в день проделывают миллиарды человек, отец Иоанн превратил в Великое славословие (греч. Ἡ μεγάλη δοξολογία), начинающееся с евангельского стиха «Слава в вышних Богу и на земли мир, в человецех благоволение» (Лк. 2:14). Старец и шагу не мог ступить, чтобы не придержать бойкого спутника, и не прочитать духовный стих, не пропеть Тропарь. Останавливался отец Иоанн, чтобы виновато и с надеждой попросить подсказать, выпавший из памяти фрагмент, а, получив молитвенную поддержку, с новыми силами продолжал служить Богу… Священнодействие не прерывалось ни на секунду; в миропонимании архимандрита, основанном на искреннем исповедании Православия, не было места пустотам, лакунам, которые, как полагал старец, немедленно заполняет сатана. Как стойко охранял пастырь подступы к своей душе, обходя внутренним каждением сокровищницы духа, которые он копил, чтобы щедрой рукой дарителя возвращать тем, кто убог, слаб телом и духом, кого бес попутал…
Вспоминая VHS-запись об этом «не святом святом», как сказал об отце Иоанне (Крестьянкине) митрополит Тихон (Шевкунов), я пришёл к выводу, что слова Христа «Я свет миру; кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме» (Ин. 8:12) одинаково справедливы и для Всевидящего Ока и для линзы кинообъектива. По этой причине мой антологический аргумент — кинематографичен до мозга костей.
И в самом деле, где увидеть Бога нос к носу как не на съёмочной площадке! Горстка энтузиастов, сгрудилась у камеры, обставленной световыми приборами: художник декорирует пейзаж, режиссёр разводит мизансцену с актёрами, оператор репетирует с объективом, переводя фокус то с одного героя, то на другого. Но есть и незримый Автор, — этот «топчется» где-то у камеры, отбрасывая тень «присутствия» в кадр. Что же такое кино, как не метафизика СВЕТА! В кадре (психология) — то, что ограничено кадровым окном, рамкой познания. За кадром (онтология) — то, что Кант называл «вещью для себя», о присутствии коей мы догадываемся по «тени», отброшенной в кадр. Бог-Кинематографист и есть Свет. Препятствуют же Свету — тварь и грех. Тварь и грех загораживают Создателя, становясь источником тьмы, которая вместе со светом образуют «свето-тень», — то, что Хайдеггер назовёт бытие—вот. Всё, что я перечислил: и Мiр, который режиссёр помещает перед объективом камеры, и то, что запечатлено, и Божественный Свет, бомбардирующий атомы серебра на ландрине (воображаемое), — всё это и доказывает неверифицируемое: Аз есмь!
Следовательно: поскольку то, что за кадром, выше того, что существует только в уме режиссёра, а Бог, как совершеннейший Автор, включает в себя как натуру и павильон, так и замысел фильма, то Бог существует.
Но как быть, когда Я лишь феномен, когда обо мне мыслит Другой, чьим предметом я становлюсь, без права на субъектность, суверенность? На какую свободу рассчитывает «моя» мысль, угодив в чужое сознание? Очевидно же, что ментальный след чистая абстракция. А, затесавшись в чужой ум, — между хозяйскими страхами, застарелыми обидами и планами на уикенд, — мой «концепт» станет жертвой своеволия постороннего, который и будет верховодить моей свободой и моим посмертным бытием в форме идеи.
О, любезный читатель, если бы ты слышал, как стенают идеи! Судьбы их незавидны: одни мирно посапывают в ночлежках в отсутствии товарок; других выгуливают на поводках, как собачек; третьих ждёт испанский сапог; четвёртых соборуют, чтобы постричь в монашки; пятых… А, впрочем, воспользуюсь бритвой Оккама, и не стану умножать сущности без надобности)))
«Царство божие внутри вас есть», — говорит Христос (Лк. 17:21). Но силясь обнаружить это Царство, где Бог — точка сборки, территория со-мыслия, со-чувствия, со-бытия, я долго не мог принять Высочайшее в себе Присутствие. Терзаясь сомнениями, я видел «богоначальный луч» (Псевдо-Дионисий Ареопагит) в косых лучах закатного солнца Достоевского, в послегрозовом солнце в пейзажах Рембрандта, разрывающих мрачные свинцовые тучи. Но поверить, что Бог во мне, а его Царство — стройка, на которую я подрядился, было нелегко.
Предположение, что Царство сокрыто под спудом, совершенно убедило меня в необходимости разобрать бурелом греха, очистить тропы, свалить и сжечь сухостой, — всё, обо что мы спотыкаемся, идя к Богу. Ибо Бог незримо «топчется» за кадром, отбрасывая на плёнку тень своего ПРИСУТСТВИЯ. Эта «тень» предполагает источник света за кадром. И всё вместе: и мир, который мы поместили перед камерой, и то, что увидела плёнка, и Бог-Автор, запечатлённый на плёнке, в сознании, с помощью воображаемого, — всё это и составляет суть слабого онтологического доказательства, или аргумента.
Итог: Бог — то, более чего нельзя помыслить. Но так как существующее в действительности выше по рангу существующего в понятии, а Бог, как совершенство, включает в Себя, как сущее, так и мышление о сущем, то Бог существует.
4. Слабое лингвистическое (вне-дискурсивное).
Думая о доказательстве бытия Бога с позиции откровения, трудно не поймать себя на мысли, что опыт самочувствия, самосозерцания зыбок, недостоверен, а в аспекте религиозной прагматики, онтологии, лингвистики, психологии, феноменологии — неудобоварим. Прежде, чем сказать что-то о Боге, — о свидетельстве речь вообще не идёт, — нужно: а) знать грамматику, лексику, коммуникативные стратегии и когнитивные стили, которыми приемлемо изъясняться о Чинах; при этом речь не должна быть калькой с традиции вопрошания, заискивания или юродства, которыми тварь, желая подстелить соломку, снабжает тексты булл, бреве, моту проприо, энциклик, апостольских писем (epistolae apostolicae), синодальных обращений); б) стать малым Логосом, удалив из себя всё аполлоническое и дионисийское; в) иметь религиозный опыт умной молитвы, умного делания, нестяжателсьтва, виде́ний, которые, однако, следует поставить под суровый контроль духовника, дабы избежать прелести, соблазна, искушения, грехопадения…
И это только «скорая помощь» для мысли, затеявшей опасное предприятие. Ибо, воздерживаясь от слов, мы приближаемся к СЛОВУ. Ведь, как заметил Людвиг Витгенштейн: «6.42. Высшее не выразить предложениями». И чем строже воздержание от дискурса, тем убедительнее доказательство того, что Бог есть...
5. Слабое когнитивное.
Бог создал классический мир, бес — многомирие. Бог само ограничился лучшим из миров, дiавол, не способный к редукции, дисциплине ума, искушает тварь бесконечностью, вариативностью, избыточностью, беспределом.
Отсюда: если в мире есть предел, то есть и Бог, поскольку то, что не знает границ — «дурная бесконечность» по Гегелю, а дурное — несовершенно. Поэтому самоограничение — при наличии свободы быть беспредельным — признак Наивысшего Ума. Такой Ум, будучи Совершенством, принадлежит Богу. Следовательно, Бог существует.
Молоденький охранник прервал ход моих размышлений. И я совсем позабыл, смог ли доказать существование Бога, или чеканным формулам предпочёл наитие. Что-то загрохотало. Очевидно, дембелёк прятал трусоватость за удалью, с какой молотил по декорации. Он полон решимости, отхватить кусок из пищевой цепи. А, значит, прощай кино!
Мгновение — и я стану абсолютным нулём Кузанского… И воображение рисовало пальцы подростка с грязью под ногтями. Щёлчок по клавише «Delete». И в печь отправится цивилизация, из которой предусмотрительный истопник срежет артефакты. Похоронные агентства будут цвести и через тысячу лет. Ведь для дельца нет разницы — торговать ли свежевырытой могилой, или удалять из сети акаунты, некогда носившие человеческие имена, чей контент неудобоварим, и достоин бана, смерти, Ничто́ …
…автокомментарий
Ужас перед смертью, преследующий меня с той декабрьской ночи, вылился в «Смерть на сносях (трактат об уме и не—сущем)»… И в самом деле, мы не перестаём заглядывать за пределы сущего и когда увядаем, и когда, сгинув, топчемся в прихожей инобытия. Даже там, — в мытарствах, — мы коптим небо, в то время как бытие умыкнули из-под нашего носа. Выходит, окалевает Мiр, а не мы! Это открытие удручает. И в полном одиночестве мы меряем гулкими шагами тартар, в котором нам предстоит куковать. Так было. Так есть. Так будет. Ведь феномен смерти нельзя объективировать, поскольку ты и зритель, и арена, и бык, которого смельчак тореро насаживает на изогнутую шпагу, отбросив розово-жёлтый плащ-капоте. Мы и жертва смерти, и её орудие, и её зритель, которого извлекли из подвала под ареной, где он надеялся отсидеться. Но даже покрываясь предсмертным потом, даже чувствуя как угасает дыхание, а глаза пускаются в последний пляс, путаясь в ногах, сбиваясь с такта, мы верим, что без ущерба для здоровья проклюнемся в ничто. Мы верим в своё бессмертие, и желаем любоваться, как и прежде, из царской ложи на чужую погибель.
Отведя ничто философические задворки, философия хромала две тысячи лет, продуцируя картину мира в духе монизма и теоцентризма. Декарт изобрёл протез, провозгласив дуализм материи и сознания, но без ничто, которому Картезий, как прежде Аристотель и Парменид, указал на дверь, онтологи всё ещё подволакивают ногу, и при этом не столь щедры на идеи и образы как лорд Байрон.
Зачем, спросят, возвращать ничто право на онтологию? Есть ли в этом резон? И стоит ли поощрять вылазки не-сущего за пределы мифологического мышления, в которое его запер Парменид? Разве закон противоречия [¬(A∧¬А)] Аристотеля прямо не запрещает тождество бытия и небытия, на чём настаивал Гераклит? Утверждая, что «невозможно, чтобы противоположные вещи вместе находились в одном и том же» (IV, 3, с. б3), Аристотель исследует не абстрактное противоречие, как это делали досократики, а субстантивное, настаивая на том, что противоречия следует избегать в субстрате, вещи, с чем нельзя не согласиться. Но и довод Гераклита не стоит сбрасывать со счетов.
Я хочу рассмотреть связь мышления и ничто, показать, что роднит эти понятия, и как одно порождает другое. Я хочу выявить мышление в структуре ничто, а ничто в структуре мышления, чтобы мышление, как единственный предикат, указало границы применения понятия «не-сущее». Поэтому в трактате я буду под «ничто» подразумевать мысль, которая не обзавелась ни одним из предикатов существования, на которые указывает квантор существования «есть», не обретается в субстанции, субстрате, субъекте, которые, если она и использует, то лишь как не собственно-своё-бытие.
Войницкий: «Пропала жизнь! Я талантлив, умен, смел... Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский... Я зарапортовался! Я с ума схожу...» (А.П.Чехов «Дядя Ваня»). Выходит, ничто — рефлексия о не-сущем. Следовательно, ничто не явлено реально (как вещь) или идеально (как предмет), ничто присутствует—отсутствуя как ноумен без феномена. И о том, что невыразимое топчется за кулисой, ум догадывается по косвенным признакам. Ничто — отрицание отрицания, негация негации. Но всё ещё открыт вопрос об ассерции (лат. assertio утверждение): к чему ничто прикипело душой, что носит под сердцем как плод неразделённой любви к уму? И это «нéчто» ничто — мысль. В мысли ничто у себя дома. Мысль — корабль, совершающий каботажное плавание между Сциллой (бытие) и Харибдой (ничто). Мысль не материальна. Будучи всем и ничем, она обретается на кромке субстанции, субстрата, субъекта. И хотя ментальное и укоренено в мире, оно не сводится ни к физическому, ни к органическому, ни к биологическому, ни к социальному, ни к искусственному интеллекту. Ментальность не-супервентна к тому, чем повелевает. Мысль как конькобежец скользит по ломкому льду, но не сводится ко льду, к конькам, к спортивному навыку. Мысль не кукует и в головах. Но мысль шунтирует умы, чтобы тромбы не закупоривали сосуды.
До этой безумной ночи я мыслил с оглядкой на ремень, которым мать-одиночка изгоняла из меня приметы ненавистного пола. Теперь же, источив телесное, как первоклашка стачивает карандаш до огрызка, я ощутил себя бесполой идеей. Небытие было терпким на вкус, словно зуботычина размозжила мне скулу. Примечательно как древнегреческая мифология трактует появление мысли из ничто. Этот мотив обыгран в сюжете рождения богини мудрости Афины из головы Зевса. Афина девственно чиста, её гимен не потревожен муками зачатия—вынашивания—изгнания, её ум не причёсан, рассудительность не знает стадий биогенеза, а мудрость досталась богине «вдруг» по капризу Зевса и в полном боевом облачении. Появлению мудрости из Ничто́ предшествовала интрига. Любовница Зевса Метида (др.—греч. Μῆτις «Мысль, премудрость», титанида (океанида), дочь Океана и Тефиды), — похоже, громовержец питал слабость к умным женщинам, — задумала родить сына, который сообразительностью и умом превзойдёт отца. Уязвлённый Зевс проглотил даму на сносях, после чего слёг с головной болью, — как часто мигрень и повышенное артериальное давление мучают тех, кто изнуряет себя умственным трудом. Невозможность сносить бремя мысли, заставляет Зевса обратиться к Гефесту, который, расколов молотом чело отца, ужасается сам и ввергает в ужас олимпийцев. И в самом деле, есть от чего содрогнуться, когда из живородящей головы Зевса появляется Афина, сама премудрость. Что же лежит в основе этого мифа? Полагаю — удивление греков перед мыслью, данной уму во всеоружии категориального аппарата.
Аргументируй или уходи! Сделав эти слова девизом, я сам часто оказываюсь в тупике. И в самом деле: как доказать недоказуемое? Как указать жестом Кратила на не-поимённое, чтобы невыразимое/непредставимое, осмелев, вышло из-за ширмы, где робко кутало свою наготу от охочих до сплетен рисовальщиков. Я присматриваюсь к натурщику. На первый взгляд Тринокуляр проще пареной репы… А вот и пазлы: бытие-ум-небытие... Против этих понятий, рассматриваемых монокулярными онтологиями порознь, полагаю, читатель не возражает?.. Но, что-то смущает...Сомнение вызывает субъектность бытия и небытия. Спросят: как же возможно, что мыслит бытие и ничто, что вместе с умом они соглядатайствуют? Трудно принять подобное допущение. Выдвинув в качестве альтернативы жизненному миру (нем. Lebenswelt) Гуссерля, жизненному порыву (фр. élan vital) Бергсона и сиюбытному (нем.Dasein) Хайдеггера своё учение о тринокулярном мироустройстве (лат. trinocular), я преследую вполне конкретную цель. Я ввожу поли-субъект-поли-субстрат Тринокуляр, чтобы дать предельно научное и объективное объяснение феномену мысли/мышления как акта, и как актора в одном лице, т.е., как ничто.
Итак, любезный читатель, мыслит ни мозг, ни тело, ни страта, ни социум, ни искусственный интеллект, и даже ни Вселенная панпсихистов/панлогистов. Что же тогда мыслит? Мыслит ничто, как суверенная негация, ничтожащая не бытие, не ум/нус, ни обоюдное, а самоё-само-не-сущего, и при этом отрицающая себя, в-себе и посредством себя, вплоть до предельного основания, которое, применительно к небытию, и есть ассерция — негативный субъект ничто, как его само-сознание или за-ничтойность. Следовательно, и плоды ума следует искать не в структуре нейронных сетей, не в «умных» электронах и белках, которым надоело наворачивать скучные орбиты вокруг ядра, или лихо съезжать по спиралям ДНК, и которые, вопреки каузации/казуации сверху вниз и снизу вверх, пускаются в гопак, кадриль, галоп, а то и вовсе переходят на балет с дюжиной фуэте, кабриолей, арабесок и дивертисментов… Не проще ли признать, что во всех этих помочах, костылях и протезах, ум не нуждается. Ведь мысль самотождественна и самочинна, ни от чего и ни от кого не зависит. И если и черпает силы для свободы воли, то скорее в ничто, а вовсе не в грубой (brute) эмерджентности, которую в полях, струнах и бранах ищут физикалисты и физицисты.
Наконец, я строю научную модель, при которой и орган мышления следует искать в ничто. Ничто и мыслящий субъект, и интеллигибельное, как таковое. Это радикальное допущение, при всей своей кажущейся фантастичности, чрезвычайно плодотворно, поскольку решает трудную проблему сознания Д.Чалмерса и засыпает дёрном объяснительных теорий провал в объяснении Т.Нагеля.
Таким образом, Ничто и депозитарий, хранящий плоды ума, и соитие/утроба, где умопостижение и умопостигаемое зачинаются, вынашиваются и изгоняются из не-сущего в средостение, на кромку бытия и небытия. Отсюда и категорическое требование Бритвы Кузина оберегать целостность и hymen мысли/мышления, которые присутствуют/отсутствуя, оставаясь притворно-сущими и для ничто и для Ума/Нуса, и для Бытия...
В Тринокуляре, который завершает дело философии, ничто и бытие, рассматриваемые, как члены триады Бытие-Ум/Нус-Небытие, со своего рода интеллигибельным в локусе [чтойности] для сущего, и [за-ничтойности] для не-сущего, образуют универсалию Что-Ни-Что, которая и раскидывает мозгами, не прибегая к дискурсу, отданному на откуп Уму/Нусу. Спросят: как же, всё-таки, кумекают и перекидываются словечками, соглядатайствуют, эти чистые сущие? Посредством, каких субстратов? Замечу: в тринокуляре умничают не субъекты, не бытие и ничто, вдруг вышедшие из комы, чтобы посредством ума/сиделки навести справки о годах беспамятства, но умничает со-бытие, застигшее всех членов триады на пути в Дамаск, если обращение Савла в Павла, как метафору переноса (контр-переноса), здесь уместно употребить… И со-бытие это не обзавелось дискурсом в привычном смысле слова, в нём отсутствует понятийное мышление, а умы лишь тычут пальцами друг в друга, как гераклитианец Кратил. Но что это за мышление без ноэмы и ноэзиса? Это род невербальной коммуникации, где мысль/мышление, как бинарный объект, сворачивает идеальные размерности в точку Гилберта за момент t1, чтобы в t2 развернуть интеллигибельное в Универсум, в апейрон Анаксимандра, в абсолютный максимум Николая Кузанского. И мышление бытия и небытия своеобразно, поскольку оперирует не категориями Аристотеля, а тектоникой метафизических плит, флуктуациями в структуре каузации/казуации, живыми поправками в сценарий детерминизма/индетерминизма, который правится рукой ничто, как автором пьесы, чей жанр, драматургия и действующие лица окончательно не закреплены... Другими словами, бытие мыслит сущим; ничто — не-сущим; Ум/Нус — экзистенцией. И — обоюдно: путём сложения трёх линз монокуляров на рабочую плоскость соглядатайства, где единая собирающая линза трансформирует (со-полагает) опыт каждого члена триады в обоюдный опыт, который не есть эпистема, не есть складирование плодов ума, не есть артефакты под стеклом, но есть ИСТИНСТВОВАНИЕ, т.е. бытие в тринокулярной истине.
Так вернём же ничто право на суверенность. И дело не в капризе автора, сметающего жестом варвара артефакты с музейных полок. Не-сущему пора предстать уму тем, что оно суть, а не в качестве своего иного бытия Платона, не в качестве химеры Аристотеля, не в качестве бастарда Декарта, и не в роли «подручного/Zeug» Хайдеггера. Обо всём этом я сказал в десяти видео-лекциях о Ничто́, которые записал летом 2021 года. Но только сегодня я понял, что каждым словом, жестом, взглядом, брошенным в камеру, я говорил о драме, которая разыгралась в аудитории № 218-ть. Я был свидетелем метаморфоза своего «Я», его изъятия и умыкания другими, — теми, кого, отбросив условности, я называю адом во плоти. Ведь, как справедливо заметил Жан-Поль Сартр: l'enfer, c'est les autres («ад — это другие»).
Я околевал, жил в смерти, а затем проклёвывался к жизни, чтобы вновь зачать, выносить и изгнать погибель. Но охранники и не думали расходиться. Они были полны жизни. И, закурив, даже стали вышучивать дембелька.
— Но я же видел, — взвизгнул тот, точно птенец, сцапанный кошкой.
— Может, и видел, — голосом висельника процедил «Палыч». Покряхтел. И выпалил с каким-то юношеским задором: — Айда пить водку…
Но молодой решительным шагом подошёл к пеналам, где на полке стоял стакан недопитого чая, и вскинул голову. О, любезный читатель, как порой прекрасны лица палачей! Лёжа на животе, я видел сквозь прорезь в нестроганых досках настила несчастные глаза юноши, — впалые от недосыпа, с горючей семипудовой слезой на детских, полуслипшихся ресницах. Он смотрел на меня и не видел. Разве не Господь приказал Серафиму застить взор преследователю и взять беглеца под крыло?
Он дотошен и смекалист, этот солдатик. Но возвыситься до опыта, которым наука изгнала из умов черепаху и слонов, держащих на спинах плоский диск земли, он не решается. И, обливаясь потом, задыхаясь от стыда, горя и смертельной тоски, я молюсь за охранника, за себя, за кино…
Я чувствую трепет, который испытывал на «Малыше» Чаплина, «Аталанте» Виго, «Похитителях велосипедов» Витторио Де Сика… Свет этих лент всё ещё врачует. Так раздробленная, но живая кость, надлежащим образом соединённая, подвергается остеосинтезу. Этот остеосинтез — МОЛИТВА. Кино как муэдзин, призывающий к намазу, напоминает о Царствии Божием, которое «внутри вас есть» (Лк. 17:21).
Молитва — terra nullius (ничья земля), т. е. территория, на которой не действуют прерогативы, вступая на неё, ты завязываешь отношения, но не навязываешь свою волю. В молитве Бог и человек не знают заранее результата рандеву, поскольку вверяются и субстантивно, и субстратно, и субъектно новому и неизвестному обоим полаганию себя. И эта территория не служит плацдармом для экспансии. Но даже у ничейной земли есть демаркация и паспортный контроль — речь о внутреннем послании, которое Господь еще до того, как мы «отверзли уста», распознаёт в ворохе наших религиозных чувств.
В молитве нет времени Ньютона, но есть вечность, в которую, как в досуг Господний, вступает молящийся.
О, как прекрасно, любезный читатель, знать, что в молитве нет персон, имён и судеб. Молитва беспредпосылочна. И это правило одинаково строго и для человека, и для Бога. И в самом деле, чтобы пройти через рамку металлоискателя, мы оставляем в лотке всё, что звенит. Так и с молитвой: всё, что отягощает дух и тело, должно быть забыто в миру. В молитву нельзя вступить, когда ты детерминирован. Молитва — индетерминизм.
Но молитва и не ходатайство. Вступая в молитву, верный не знает — чего просит. И именно благодаря нестяжательству, вверению себя воле Господней, молитва сама изымает из тебя то, с чем ты пришёл.
Молитва — лестница Иакова, по которой Бог нисходит, а человек восходит. Прерванный грехом Богоначальный луч восстанавливается в молитве и образует непрерывное истечение, в результате чего и совершается апокатастасис (др.—греч. ἀπο—κατάστᾰσις — «восстановление») и перихоресис (др.—греч. περιχώρησις — «взаимопроникновение») Бога и Человека, их взаимный экстасис (от греч. ἔκστασις), — исступление, выведение Божественным действием разумной твари за пределы тварного.
Я видел полные слёз глаза паренька. И, призывая всех святых, переплетая церковный слог с арго, сам едва не рыдал...
Теперь, трясясь в неотапливаемом вагоне, оскорбляемый пассажирами, унижаемый начальством, чьи зарплаты складываются из штрафов, которыми наказывают кондукторов за слишком частые вдохи, или излишне долгие паузы между набором воздуха в лёгкие, — так вот, разжившись поздним умом, я понял, что молитва это брак с Богом, но брак не морганатический, а по любви. В каком-то смысле молитва сродни «соитию», которое совершается во мраке, но соитию духовному, где мрак не альков, а местопребывание Господне, ибо «Облако и мрак окрест Его…» (Псалом 96:2); а в другом месте: «И стоял народ вдали; а Моисей вступил во мрак, где Бог» (Исход,20,-21).
…автокомментарий
Но прежде, чем вступить в кромешную тьму, Творец и тварь разоблачаются, растождествляют себя, исходя из принципа равенства в молитве. А, оставив за рамкой металлоискателя всё: и сущность, и ипостаси, и природы, Бог и человек со-полагаются молитвой в новую, бого-тварную-ипостась. Здесь позволено побывать в «теле» другого: человеку — в нетварном (theosis), Богу — в тварном (incarnation). Ведь в молитве и Бог и человек обмениваются нательными крестиками, — Господь возлагает на свои плечи «удел человеческий», а человек — «удел Иисусов». Выстояв Литургию молитвы, её незримые часы, Бог и человек забирают то, что добровольно и по любви оставили у порога «Мрака». Но берут существенное. Отбив поклоны, богомольцы возвращаются в-себя, окрылённые молитвой и омытые светом истины Господней. Человек и Бог восстанавливаются в природах, ипостасях, энергиях (др.—греч. ἀπο—κατάστᾰσις — «восстановление»), но восстанавливаются по иному, с учётом опыта «бытия-во-мраке-Господнем». Но мрак, любезный читатель, не следует путать с ничто. Мрак — Свет Господень, запертый на засовы априоризма, свет, который сравним с чёрной дырой в космологии, из гравитационного плена которой не вырваться ни частице, ни волне.
Но не думай, любезный читатель, что я обрушил в уши Господу свои благоглупости. Поверь, что я этого не делал! Как бы меня не прижучивал грех, мне всё же хватило ума не превращать молитву в ходатайство, жалобу или иск, что с неизбежностью одного превратило бы в прокурора, а другого – в подозреваемого, подследственного, подсудимого, осуждённого. Молитва не сделка, делающая одного патроном, другого — клиентом. Цель молитвы – уяснение недоуяснённого. Бьющий поклоны не требует: da mihi ultimum shirt (лат. Отдай последнюю рубаху), а предлагает: tolle omnia habeo (лат. Возьми всё, что у меня есть).
Но как возможно, что, сдав на склад всё, что нажито, разукомплектовав себя, Бог и человек всё ещё живы? Что служит залогом цельности, целостности, гимена Бога и человека, которые, не обладая субстратами, субъектами, предикатами, лишились и существенного своей сущности — природ? Самое время поговорить о Благодати Господней — энергии, которая есть то неустранимое, что Творец оставляет за Собой, ведь энергия не только питает молитву, но и подкрепляет молящегося.
Молитва конституирует обоих. О, как это справедливо, любезный читатель! В молитве, став на фундамент другого, мы отстраиваем свою идентичность заново. Восстановление учитывает событие «встречи». А, достигнув высшей точки молитвы, душа упирается умными очами в СВЕТ, который нельзя узреть/усмотреть. Сюжет молитвы складывается из перипетий:
1) растождествления, которое есть: а) бесипостасность (лат. non est hypostasis), когда у порога «Мрака» Бог оставляет три Лица Триединого Бога: свои Отцовство, Сыновство и Святой Дух, что неоплатоники называли Благом, Умом и Душой, а латиняне — substantia; а человек кладёт у двери молитвы: субъект; реrsоnа; личность; а также: бессознательное, подсознательное, внесознательное, сверхсознательное и интуицию, при условии, однако, что душа неприкосновенна, что на время молитвы её питают Божественные энергии, и если она и может быть изъята, то не иначе как при особых обстоятельствах — смерти во время молитвы; б) безымянность (лат. namelessness), когда Бог оставляет у порога Имена; 2) смерти ветхого и рождения нового человека (лат. mortem veteris et partum a novus homo), когда в молитве совлекаются с души одежды ветхие, бросаются как плевелы в огонь, а новую душу, обрезав пуповину (лат. funiculus umbilicalis) и послед (лат. placenta), Господь умащивает бальзамом Любви и Благодати, чтобы залечить раны и облегчить боль; 3) выхода и отказа от прежнего тождества (лат. rejectio priore identitatem), когда всё, что положено к дверям молитвы, оставляется, как непродуманное, непрочувствованное, непрожитое…
Грохот сапогов вновь вернул к реальности, где меня, степного волка, вот-вот извлекут из логова багром со стальной петлёй на конце.
— С тебя, причитается, Витёк, — прошепелявил третий, рот его, казалось, был набит камнями, но не теми, что выпестовали ораторское искусство Демосфена, а теми, которыми Джеймс Джойс отбивался от стаи диких собак.
Молоденький охранник что-то взвизгнул…Но я потерял к нему интерес. Я молился, как умел… И, о чудо! Господь призадумался! Ему, конечно, было угодно наказать меня, но ни в этом месте и ни в этот час…
В тишине, вдруг заштопавшей тугой стёжкой человеческие рты, «Палыч» пробасил, что пора бы завязывать… Приписав метафизику горячительному, пары которого набальзамировали аудиторию, служивые загрохотали на выход…
Страх ретировался. Но ужас совлёк коросту с души, и я увидел свою мысль полой, а чувства — увядшими. На дне ада, где я с грустью опознал себя в опохальщике, отгоняющем мух от повелителя, грех мой, дерзко рассмеявшись, соскочил с «лица» и чинно стал вышагивать перед дверьми, за которыми бесы принимали жалобы и ходатайства от падших духов. Думая, что чист, я изгваздался о падаль, в которой без труда узнал свою распластанную душу. Думая, что, привив себе штамм прелести, всучу человечеству иммунные клетки, я погряз в самообмане. Я флаггелировал свой дух, полагая, что стигматы урезонят страсти, что жертва, которую я принёс, вправит вывихнутые суставы греховодникам и те, разогнув спины, зашагают в Рай. Я дурачил себя побасёнками о миссии — возлагать на плечи чужие кресты, чтобы, истоптав Голгофу, узнать каково запястьям, когда их дробит гвоздь, и каково авитаминозным губам, когда их обжигает уксус.
Меня распирало от собственной значимости. Я мнил себя Педагогом Климента Александрийского. Но разве подражание Христу сводится к пересмешничеству? К тому же я благоволил Люциферу за лукавый луч, который, по близорукости духовной, принял за Свет Фаворский. Я изолгался. Я числил себя в спасителях рода человеческого, но на поверку оказался филистером, мечтающим о грелке в постель. Окаянен аз человек!
Вселукавый и всезлобный враг, трещавший о чём-то с вельмошановной ведьмой, держал в заведённых за спину руках моё обстряпанное «дельце». Я пристроился. И, косясь на титульный лист, пробежал глазами что-то о «сребролюбии» и «себялюбии», которые мне ставились в заслугу. Выходит, бубня: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго!», я пускал пыль в глаза ангелам! Я завис над пропастью духовной, как канатоходец, из чьих слабеющих рук выскользнул спасительный шест — Слово Господне... В уши мне ударил хруст челюстей, и я увидел, как тля поедает светозарную нить, чтобы ворсистый, расшитый арабесками, домотканый ковёр Духа Святого больше не радовал моих глаз.
Я слышу шум сечи. Добро и зло схлестнулись. А невидимая брань, которой я уступил землицу, своё поле Куликово, своё Бородино, обнажила моё двуличие, двоедушие и двоемирие, ведь часть души моей гостила в преисподней, — та, с червоточиной, половинка, которую поставил под ружьё инфернальный мир, — другая же, светлоокая, с тонким станом, торчащими лопатками, пружинистой походкой и тяжёлой, с причудливой византийской вязью, косой, как у гимназистки перед причастием, топталась на райском лужку, где в прохладе горнего ключа она смывала грязь со щиколоток. Лютая язва, вскрыв меня, возбудила приязнь к сомнению, когда в отрочестве, проглотив «Гениальность и помешательство» Чезаре Ломброзо, со свечой в руке я обшаривал свой ум.
…автокомментарий
Однажды, переходя улицу, я остановился как вкопанный. Мысль о том, что я мыслю — вот здесь, на этом пятачке, — торчала из моего ума, как берцовая кость из разорванной мышцы. И в самом деле, как важно ухватить себя за ворот пальто. Остановить окриком. Очертить мелком пятачок, на котором тебя застало здравомыслие, как почтальон, принесший телеграмму. Но что в ней: погибель? спасение? — не поймёшь, пока не вскроешь.
Наступил момент, когда жернова моего ума, сорвав приводные ремни, стали зажёвывать метал. И в тот миг, когда взгляд мой затянула патина безразличия, смертный грех, к которому я прикипел душой, Ангел Господень швырнул на хирургический стол, где снял с него кожу, и вся дiавольская анатомия, прежде стыдливо кутавшаяся в исподнее, предстала мне причудливой вязанкой мышц…
Ночь пила меня, смакуя глоток за глотком. В час волка я отважился на вылазку. Отворял по миллиметру дверь. На цыпочках вошёл в туалетную комнату. Меня мутило, а затем вывернуло как перчатку — швами наружу. Возвращения я опасался. Предательское пение петель могло воскресить подозрительность в служивых. Но я вернулся. А, забившись, как короед под луб, видел сон, в котором меня выстукивал, а затем склёвывал вьюрок.
Три ночи я молился, стоя на коленях за декорацией. Январь и февраль я схимничал, анахоретствовал и постился. Но, облачившись в черную водолазку, à la Стив Джобс, Люцифер сделал всё, чтобы «Левша» не попал в Берлин, — как, впрочем, и «Молох» Сокурова. Замысел беса был гениален, как всё простое: столкнуть лбами двух Гитлеров, чтобы разжечь страсти. Так и случилось. То, на что не отважились немцы, сделали французы, включив в конкурс Каннского кинофестиваля фильмы о чудовище — оба из России, оба на немецком языке…
Узнав о приглашении в Канн, меня стали душить в объятиях гонители, и даже предлагали, забыв распри, обменяться нательными крестиками. Сам ректор N. уполномочил меня представлять институт, а декан S. обивал пороги Минкульта, чтобы выхлопотать деньги на карманные расходы.
Но были и «суды чести». Завтра лететь в Париж. А проректору S. подавай Кузина. Захожу. А мне: у пиита, драматурга и без пяти минут нобелевского лауреата, похищен сюжет… Что из того, спрашиваю. Да то, возмущается, что не о воровстве лишь идеи идёт речь, — умыкнули «героя». Уставив на меня укоризненный взгляд отроковицы, которую оторвали от чтения «Псалтири», чиновница, в чьи обязанности входит залучение иностранцев, задаёт риторический вопрос: разве тот, кто желает опередить в гонке за пальму многоопытных коллег, не проделал бы всего этого? В качестве улики она швыряет на стол книгу Эриха Фромма «Адольф Гитлер: клинический случай некрофилии».
— Раз вы, Юрий, протирали штаны на лекции уважаемого A., где книга пересказывалась, а затем сварганили «Левшу» — то вы и украли—с…
— Но, позвольте, — я всё ещё теряюсь я в догадках. — Что и у кого я украл?
— Украли Гитлера! — она тычет в книгу пальцем, стянутым золотым перстнем. — Слямзили у S. и A. идею и персонажа, а признаваться отказываетесь… Тут, перейдя на доверительный тон, мол, ещё не поздно пойти на попятную, дама жестом предлагает мне сесть. — Вы же знали, что оба снимают фильм для Канна, — продолжает мягко стелить. — И слепили поделку, чтобы лишить соавторов Золотой Пальмы. Только не отпирайтесь, Юрий…
Мне кажется, что третий присутствует при «допросе с пристрастием». Присматриваюсь. И… О, чёрт! Владелец зонта-трости, но с залысиной, с эспаньолкой кондотьера, и в чёрной, обтягивающей впалую грудь, водолазке стоит за креслом проректора, скрестив обе руки на груди.
— Так, Вы заодно? — говорю я в каком-то полуобмороке, поскольку, когда, смежив веки, вновь уставляюсь на «нехорошее место», призрак исчезает.
— О чём это Вы? — «аббатиса» с подозрительностью смотрит на меня поверх очков.
— Я?… Ах, простите… Болезнь, знаете ли…
Я расшаркиваюсь. Но у двери оборачиваюсь и, роняю взгляд, опасаясь, что фантазм возобновится, и тогда опасения, что я не здоров, более не будут беспочвенны.
— Надеюсь, меня не обвинят в краже нобелевской премии? — говорю я, улыбаясь двумя радами кривых акульих зубов и проскальзываю в дверь.
Я чувствовал себя щипачём, срезавшим бумажник, которого поймали за руку, да ещё и завели кисть за спину, причинив боль. О, презумпция невиновности! Ведь прежде, чем судить/рядить, следует выслушать стороны? Но здешним закон — что дышло… Ведь всё было с точностью наоборот. Это я рассказал драматургу А. о «Левше». Он захаживал на съёмки, и даже удостоил похвалой семилетнего Никиту.
— Похож, — ядовито, по-вольтеровски, улыбнулся господин «без пяти минут». Выходит, он скрыл свою ангажированность, а моё невольное соперничество было признано угрожающим именно в силу достоинств, которые в «Левше» разглядели критики. Угрозами надеялись заставить меня снять картину с конкурса. Но я возроптал, сказав, что Франция рассудит — кто чего стоит…
Однако сонм падших духов сделал ставку на пожилого и больного диктатора, и с удивлением я узнал, что из моей страницы в каннском каталоге вымарано все, что касается Гитлера. И, слава Богу! Пальма досталась драматургу. «Левша» не был замечен. И, под звонкий смех владельца зонта, пившего с победителями на брудершафт, я поплёлся на набережную Круазет, чтобы залечить раны в водах Лазурного берега…
Купив марокканский арбуз, я уселся на пластиковый стульчик, предварительно вынеся его в море. Я вгрызался в мякоть, а волна утирала с моих губ алый сок платком из клокочущей пены… Пожилые англичанки аплодировали мне и кричали: браво! А репортёр-японец, в белых шортах и с дюжиной объективов, облепивших его обнажённый торс, отщёлкал кассету, полагая, что пресное блюдо, коим оказался фестиваль, следует чем-то приперчить. И губы мне вскоре обожгло, но не специями арабской кухни, а новостью об операторе…Оказалось, что студент-ловкач тиснул брошюру на трёх языках, в которой авторство «Левши» приписал себе. Приехав во Францию, весь тираж «нетленки» он раздал критикам. А затем подстерёг президента конкурса Cinefondation, надеясь припереть к стене неуступчивого датчанина.
— Но помилуйте, — обрезал крылья авантюристу Томас Винтерберг. — Здесь соревнуются режиссеры, а не операторы…
Держа бокал вина, поправляя бейдж колумниста «Paris-Soir», Люцифер не мог скрыть досады: губы беса окислились, зрачки расширились до размера галактики, а складки двубортного пиджака с распущенной поверх ворота гавайской рубахой, — что-то в обновке лукавого напоминало стиль Романа Виктюка, — своей экстравагантной небрежностью выдавали в падшем духе завсегдатая бутиков. Не то, чтобы я был накоротке с нечистым. Но по какой-то злой прихоти, об ушате грязи, который вот-вот выльется мне на голову, князь тьмы всегда ставил меня в известность. Я предвидел козни. И они не заставили себя ждать.
Вернувшись из Франции, я узнал, что оператор—должник выкупает негативы «Левши» у ВГИКа на том основании, что по документам он единственный автор. Я пригрозил ректору N. судом. И, вызвав меня в кабинет, тишайший чиновник, напоминавший электрика, из кармана серого пиджака которого, казалось, вот-вот высунется и чертыхнётся отвёртка, сказал, что «разочарован в моих человеческих качествах». Но падшего духа не удовлетворила порка, и он приказал ректору не посылать «Левшу» на Student Academy Awards (Oscar) в Нью-Йорк, хотя Марлен Хуциев и Вадим Юсов одобрили выдвижение. Студенты подначивали возглавить фронду, но я предпочёл проглотить пилюлю. А вскоре ленту отобрали на фестиваль ВГИКа, где после слепоглухого Канна фильм мой услышали и разглядели.
Ярости беса не было конца. А, урезонив гнев, он науськал проректора P. ворваться на заседание жюри, которое возглавлял Андрей Эшпай.
— Я пришёл… Тут ошибочка…Исправим, и дело с концом, — выдавил из себя запыхавшийся обладатель трёх подбородков, и вытер пот со лба платком Паваротти.
Осведомились: о какой ошибке речь.
— Ведь Кузин не студент, так?…. Да, и в паспорте фильма он не значится режиссёром. По закону мы обязаны вычеркнуть иностранца из бюллетеня для голосования.
Члены комиссии возроптали.
— Но поскольку, — повысил голос чиновник, — фильм, кажется, удался, то поощрим его автора. По закону им является студент-оператор...
Не давая опомниться маститым кинематографистам, плут стал живописать меню праздничного стола, который устал поджидать едоков. Но Андрей Эшпай сбил с чиновника спесь гневной тирадой о песне, на горло которой тот опрометчиво наступил. В итоге картина получила оба приза — и за «режиссуру», и за «лучшую операторскую работу».
Но злой дух интриговал. Поспособствовав моему возвращению во ВГИК, он приказал проректору Z. исключить меня за «двойки». Я не поднял перчатки… Решил взять паузу. Меня увлекла философия. И, «завязав» с кино, перебиваясь подёнщиной, я повернул глаза зрачками внутрь...
Я связь миров, повсюду сущих,
Я крайня степень вещества;
Я средоточие живущих,
Черта начальна божества;
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю,
Я царь — я раб — я червь — я бог!
Гавриил Державин, «Бог» (ода), 1784 г.
Я излазал галактику Гутенберга, засеивая себя и выпалывая сорняки. Шёл к мысли неторёной тропой, через буреломы и подвалы, набитые бог весть чем. Годы напролёт я вытравливал из себя галерного раба, готового за похлёбку налегать на вёсла. Самолюбие моё притворно умирало, как куропатка перед лисой. А, увидев стрелу познания в полёте, — тот, кто её смастерил и нацелил, похоже, был из рода Одиссея, — так вот, услышав мелодичное пение стрелы, я прибивался к этим странствующим царям. Меня завораживало их рубище, — тем, кто ослеплял Циклопов, оставлял с носом волшебниц, спускался в Аид к прорицателю Тиресию, было не до обновок. Я истоптал ни одну пару башмаков на пути к себе. Строя догадки на зыбучем песке безнадёги, я нерукопожатен в академической среде. А, не являясь Ph.D, формулирую истины, по которым не прошёлся ремень деконструкции. Я лемма и дилемма. Я варвар, ворвавшийся в музей. И в тот момент, когда зубочистка эпохе выковыривает из мышления жилистое мясо metaphysical systems, я порчу желудки сочными кусками мифа, которые щедро сдабриваю мистическими соусами. Тучность ума я называю холестерином. Только мысль, избавленная от складок, согревает телом прокажённого и облачается во вшивое бельё солдата. И облачившись в белый халат, я шунтирую слова и удаляю наросты, делающие суждения тугоподвижными.
Прошло двадцать лет. И, бросив ретроспективный взгляд на события тех лет, я убедился, что столпом света в «Левше» остаётся Никита Моряков. Этот смышленый московский школьник, несмотря на юный возраст, был начитан и прекрасно сознавал, кого играл. Я спросил: что ты хочешь в награду? А он смущённо опустил головку, мол, я даром, но если уж настаиваете, то разрешите кататься по коридорам ВГИКа на операторской тележке. За право прокатиться, Никита готов был работать сутками. Судьба мальчика мне не известна. Но образ Света, который есть Бог, выхватывающий из мрака и светлых и падших духов, был навеян встречей с этим чудо-ребёнком.
Луч света крадётся под дверной створкой, вторя отцовским скрипучим сапогам, чтобы ударить по глазам сына таможенника. Свет и тени хлещут Адди по лицу, когда перед окнами, грохоча колёсами, проносятся экспрессы. Свет дробит личико в гранёном стекле письменного прибора, обнажая трепет душевный, и указывая на неприкаянность леворукого в мире правшей. Свет Рождества, наконец, просачивается сквозь заиндевевшее стекло оконной рамы, чтобы не дать израненным об осколок цветочного горшка пальцам сжаться в кулак ярости. Все эти ипостаси Света старательно документирует камера, к услугам которой я предоставил и свет, и тень. Роль эскулапа так горячит воображение, что, швырнув λόγος на холодный хирургический стол, я вспарываю грудину и расширяю зияющую рану распором.
Мир лежит у моих ног. И в порыве любви я выбрасываю вперёд руку, чтобы приласкать плешивого пса. Но, вильнёт ли тот хвостом, позволив почесать загривок, или хватит за палец, — узнаю, коснувшись его колтунов. В века же испытаний, когда бесовские наваждения сильны, Бог являет свои Имена, чтобы облегчить боговидение/богообщение тем, кто уверовал, и предостеречь тех, кто строит козни христианам. В 20-м веке проповедь благочестия Господь возложил на кинематограф, как в средние века — на иконопись.
О, эти прокуренные залы! Ребёнком я барабанил в их двери, чтобы очумелый зритель, отвалив засов, впустил стайку подранков на первые ряды. Когда плёнка рвалась, раздавался свист и крики «сапожник». И, залепив уши ладонями, я сшивал по памяти оборванные куски. С годами я понял, что сюжет (как набивную нить Пенелопы) вытаскивает из рулона плёнки Бог-Киномеханик. Фильм не прерывался и когда я плёлся домой, сожалея о финальных титрах.
Стало ясно, что ум такой же кинотеатр, и я зачастил в него, порой протирая штаны, на одних и тех же лентах, — у взрослых их принято было называть воспоминаниями. В детстве я видел сон, где мрак разрезал Луч Господень, а экраном служили крылья Серафима, сложенные крест-накрест. А в отрочестве, набивая подвал школы макулатурой, я извлёк из связки газет новенький гроссбух, чтобы исчеркать Евангелием от Иоанна. Запомнились слова Христа: «кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме…» (Ин. 8:12). Ведь Господь «одевается светом, как ризою» (Псалом. 103:2). С тех пор я верю, что в луче, доставляющем образы до экрана, обитают духи. Светом красоты (kallos), как кровотоком, пользуются идеи и эйдосы. И, как солнечные лучи сожгли сорную траву, чтобы пшеница заколосилась, так и Свет Господень высвободил Павла из-под Савла. «Вдруг осиял меня великий свет с неба. Я упал на землю и услышал голос, говоривший мне: Савл, Савл! что ты гонишь Меня? Я отвечал: кто Ты, Господи? Он сказал мне: Я Иисус Назорей» (Деян. 22, 6—8). Сцена чрезвычайно киногенична. Ведь свет буквально выхватывает фигуру апостола из мрака (Деян. 9:3). И вот уже Павел делится с церковью опытом обращения: «Вы были некогда тьма, а теперь — свет в Господе: поступайте, как чада света» (Послание Апостола Павла к ефесянам. 5, 8).
Человек выносить на свет «сокровенное» (Иов 28: 11). Но только Бог видит во тьме. И даже Давид, укрывшийся от Господа в своём пылком воображении, с горечью замечает в псалме 138-м: «и тьма не затмит от Тебя, и ночь светла, как день…».
…автокомментарий
С помощью свето—тени (англ. clear—obscure) режиссёр творит реальность. Попав на рулон негатива (умопостижение), свет выбивает ионы серебра с ландрина плёнки (умопостигаемое). Когда же налицо пересвет (избыток дискурса) или недоэкспонированность (дискурс-стресс) мир исчезает, залепляемый светом или погружённый во тьму. Видимыми, т.е. объёмными, объекты становятся благодаря полутонам. Такова природа света. И в случае его избытка режиссёр велит камермэну (англ. cameraman) заслонить объекты грипами — так в операторской команде называют «захватов» — помощников, которые, пользуясь флажками и отражателями, препятствуют попаданию света на лицо актёра или деталь интерьера. В феноменологии эту процедуру принято называть эпохе (от греч. ἐποχή — остановка, прекращение, воздержание от суждения).
Выходя из кинотеатра, мы догадываемся, что присутствовали на литургии, что луч, бьющий из кинопроектора — то светозарное, светокровное, что светославит и светотворит; что светом соборуют и елеосвящают; что свет сонмищнокрыл; что светом засеивают «Мрак» Господень, чтобы вырастить, обжать, обмолотить, перемолоть, заквасить, испечь до хрустящей корочки и выложить на белоснежный рушник свето-благословенный-кулич.
Гармония небесных сфер
Да будет сказкою земною!
Я — свет земли! Я — Люцифер!
Люби Меня! Иди за Мною!
Федор Сологуб
Новеллы закончились. Но декамерон не вытанцовывался, — не хватало вишенки на торте. Пестун, чьего ученика я умыл и причесал, не забыл обиды. И едва жаркий август 2017-го вытолкал на дачи осоловелых петербуржцев, как дом обезлюдел. В один из таких невыносимо душных понедельников, когда воздух слоился, как облупившаяся краска, двое, надев балаклавы, стали ломиться в мою дверь. Барабанили. Угрожали. А, не сумев подобрать ключа к замку, исполосовали полотно ножом. Затем, плеснув горючую смесь, подпалили дверь, при этом один запечатлевал «урок» на камеру гаджета. Пламя, лизнув шершавым языком стальное полотно, юркнуло в предбанник и опалило простенок. Огонь сбил сосед. Но полиция отпустила поджигателя-юношу, который жил этажом выше, нахлебничая у матери. В дипломе о тоталитарном искусстве, защищённом бездельником в одном из питомников либерализма, которыми ощенилась болонская система, нашлись слова приязни и для Альберта Шпеера. «Левшу» студент воспринял в штыки. Но, не владея пером, решил выкурить автора, чтобы задушить в объятиях. Из книг по биологии я знал, что первый помёт у сук неудачен... И что-то подсказывало мне, что интеллигенту в первом поколении не стать Якобом Буркхардтом, Йоханом Хёйзингой, Сергеем Аверинцевым…
От жары даже время разбухло и пружина его, раздавшись, соскочила с зубчатого колеса. Но сквозь толщу фракций, прилегавших одна к другой, как могильная плита к плите, протискивался удушливый запах серы. Казалось, что гость из преисподней поселился в одной из квартир и науськивает хозяев на «подвиги». Я отогнал эту мысль, — нелепую, как и все мои фантазии о падших духах… Но утром, выходя из квартиры, обнаружил на двери слово «JUDE» и Звезду Давида (вир. מָגֵן דָּוִד — Маген Давид, «Щит Давида»). В кинохронике мне попадались кадры, на которых, схватив широкие малярные кисти, штурмовики Рёма метили дома недочеловеков, и обстоятельство это заставило меня задуматься: а не еврей ли я?
Звоню в полицию. Но девушка-диспетчер, чему-то обидевшись, говорит, что участковый занят.
— Чем?
— Он на трупе…
Через час вразвалочку из лифта выходит сержант. Снимает на смартфон звезду и обещает разобраться с шутником.
На другой день в дверь барабанит сосед.
— Кому это, Юрий, Вы так насолили? — отец четверых детей указывает на «письмо» от «Джохара Дудаева из Чеченской Республики Ичкерия». Конверт предназначался мне, но не был вложен в прорезь, а стоял поверх почтового ящика.
…автокомментарий
Чеченская Республика Ичкерия — непризнанное государственное образование, существовавшее после распада СССР на части территории бывшей Чечено—Ингушской АССР. В Российской Федерации ЧРИ признана террористической организацией. Видно, что поджигатель знал о моём сценарии «Зачистка» о Второй Чеченской войне, и недвусмысленно намекал на свою осведомлённость.
— Любопытно, что внутри? — интересуюсь я.
— Шприц, — добряк подносит конверт к лампе. И в самом деле, сквозь плотную бумагу проступает узкий предмет с продолговатым наконечником.
В тот же день я нанимаю видео монтажника, который говорит, что парень в очках, поднявшийся на этаж выше, прилепил какой-то листок к двери. Я пробегаю глазами «записку об упокоении», где аккуратным убористым почерком мне обещана встреча с Ваалом. Перешерстив Интернет, я узнаю, что демон древних семитов лакомится детьми. Я содрогаюсь. И через час «вещдок» ложится на полку оперуполномоченного.
Следствие топчется. А когда, встав в полный рост из окопа, я выхожу в штыковую атаку, — приходится отсылать по дюжине жалоб в день в Прокуратуру, ФСБ, СК РФ и Администрацию Президента, — дело о поджоге возбуждают. Я даже увидел в глаза участкового. Капитан прибежал, запыхавшись, вошёл и долго (с любовью) рассматривал мой нос, глаза и подбородок.
— Что-то не так с лицом? — спросил я.
— Да нет. Просто хочу понять, как вам, не адвокату, удалось возбудить уголовное дело.
Я так наловчился с поисками улик, что без труда отыскал страницу соседа в социальных сетях. Анонимный никнейм он часто менял, а вот аватар никогда. Им оказалась школьная фотография Гитлера, — та самая, по которой я отыскал Никиту. Владелец страницы ревностно берёг память патрона, и мою интерпретацию его биографии посчитал кощунственной. Ресурс его пестрил десятками выпусков Die Deutsche Wochenschau, и кровоточил от сотен роликов о пытках и казнях, включая и военные преступления. На фотографиях (сквозь балаклаву) я узнал черты поджигателя. Круг знакомых и друзей состоял из таких же, как и он, одиозных персонажей, не ровно дышащих к истории третьего рейха.
Я обратился в полицию. Но не прошло и суток, как аккаунт исчез… Вот так дела! А что, если Вельзевул не даёт в обиду мух, которых я опрометчиво бил? Что если бесы повязаны порукой? Зря, выходит, я праздновал победу. И в тот же день знамя, изодранное о штыки, вырвал из моих рук следователь. Поджарый, с кисло-брезгливой гримасой на истощённом лице, он был склонен поучать тех, кто старше его вдвое. Подозреваемого, он называл «юношей не в себе» и не торопился предъявлять обвинение. Поспешность могла повредить репутации. Нельзя опрометчиво называть преступником того, кто убог, и эту заботу о презумпции невиновности поначалу я принял за чистую монету. Посыпались экспертизы. Вот-вот и «горемыку» добродушно похлопают по плечу, — ведь закон не преследует «онижедетей», а те, кто копаются в их грязном белье, сами рискуют, стать фигурантами дела…Угроза витала в воздухе. Но, засев за учебники, я стал заваливать экспертов возражениями. Психиатры колебались. И тогда враг подучил экипаж воронка подкараулить меня в тёмном дворе, чтобы с ветерком прокатить в отдел. Здесь номера, набитые на моём велосипеде, сопоставили с теми, что числятся в угоне...
На мои отчаянные вопли редакторы газет зарывали лица в ладони: это, мол, не наш формат... Я сник. Я чувствовал, как паника пожирает мозг.
А 31-го декабря, в девять утра, к нам ввалилась опека, — ведь я просил признать сынишку потерпевшим. А следователь подал прокурору записку, в которой предположил, что родители, а вовсе не злоумышленник, запугивают ребёнка Холокостом. Но Господь устроил так, что опека вломилась в коммуналку, где семья давно не проживала. Я подвергся допросу по телефону чиновницей ведомства, разочарованной тем, что не сможет совать нос в холодильник, пересчитывать дырочки на носочках малыша, выуживать пыль из-под его детской кроватки. Мы не прятались от властей, но терпеть оскорбления, когда не садиста, тиранящего семью, а отца и мать выставляют монстрами, было невыносимо. Нас унижали намеренно. И красное от горя и слёз лицо моей кроткой супруги заставило меня повесить топор в петлицу прохудившегося пальто. Дрожащим от гнева голосом я заявил, что тот, кто угрожает моему сыну, не жилец на этом свете! Мне было велено выбросить эту блажь из головы. Меня разоружили. И втроём мы почему-то заговорили о следователе. И в самом деле, что-то было не так с дознавателем. А вскоре сомнения, что полицейский этот на дружеской ноге с владельцем зонта-трости, отпали сами собой. Исключительно из жестокосердия, потребности властвовать и презирать, сыщик науськал ходатаев за малых сих вторгнуться в мой дом в предновогоднее утро, чтобы застать святое семейство в конфетти, мишуре и с елочными игрушками в руках, т.е. посреди кутерьмы житейской…
В тот же вечер, запрыгнув в последнюю электричку, супруга увезла ребёнка к матери, в провинцию, — так должно быть спешно бежала в Египет Дева Мария с первенцем Иисусом, спасаясь от солдат Ирода, ибо Ангел Господень открыл, что приказано найти и убить младенца. А поджигатель, зная, что видеокамера, сгорая от стыда, документирует все его мерзости, распетушился настолько, что поставил у стены нашей квартиры бесхозную вещицу с торчащими во все стороны проводами. Должно быть, весельчак покатывался со смеху, пересказывая дружкам, как участковый, которого я вызвал, — не мог не вызвать, — привязывал к «бомбе» шнур, чтобы дёргать за него из-за стальной двери. Через день поджигатель явился вновь, чтобы стереть Звезду Давида, и уставить в объектив камеры свой оттопыренный большой палец.
О, любезный читатель, если бы ты знал, каково обвыкнуться с ужасом, который стал чем-то привычным, как сосед, с которым перебрасываешься словечком! Я вспомнил слова Апостола Павла: «Ибо мы спасены в надежде. Надежда же, когда видит, не есть надежда; ибо если кто видит, то чего ему и надеяться? Но когда надеемся того, чего не видим, тогда ожидаем в терпении» (Римлянам 8: 24— 25). Стало светло и покойно на душе от этих слов. Ведь ясно же, что: «…надеющиеся на Господа обновятся в силе: поднимут крылья, как орлы, потекут — и не устанут, пойдут — и не утомятся» (Исаия 40:31). Но нельзя же предстать перед Отцом в рубище блудного сына. Следует очистить тело и дух. И, просидев семь дней на хлебе и воде, я решил, что пост мой не достаточно суров. Не зная, однако, чем приструнить ум, каким испанским сапогом стиснуть своеволие, я отправился на исповедь в храм Благовещения Пресвятой Богородицы, что на углу Малого проспекта и 8-й линии Васильевского острова. Отец Александр выслушал меня с трепетом душевным, успокоил и упросил Господа даровать отпущение грехов. Услышав о поджоге, священник предложил освятить жилище. В тот же день мы встретились в условленном месте. А, войдя в квартиру, обошли её посолонь с горящей свечой. Мы читали Отче наш. Но прежде я смастерил из салфетки «юбочку», чтобы воск не обжёг ладоней. Затем, читая молитвенное правило, священник стал кропить углы святой водой. Помогал и я: непрерывно читал Отче наш, окунал сложенные в троеперстие пальцы в воду и кропил крестообразно стены, углы, двери и окна.
Через три дня позвонил следователь, чтобы сказать, что дело закрыто.
— Почему?
Он помедлил, словно хотел скрыть досаду на человека, который выкинул фортель, чем удивил и его, и начальство, и даже, предположу — хозяина зонта-трости:
— Подозреваемый умер…
В тот же вечер я отправился в храм, чтобы заказать Сорокоуст, как велел отец Александр. Но ослушался иерея, и не внёс деньги в церковную кассу.
Санкт—Петербург, 30 декабря 2021 г.